Приключение на Ярославском вокзале. Встреча с мамой
Приключение на Ярославском вокзале. Встреча с мамой
Работая здесь, я впервые получил отпуск для поездки к маме, к этому времени выпущенную на жительство в Кыштовку, чего от меня настоятельно требовали Мария Викторовна и Калерия. Я долго считал это неосуществимым: на поездку требовались огромные средства, которых у меня не могло быть. По закону я мог получить только двухнедельный отпуск. Какие же у меня могли быть отпускные при зарплате 360 рублей? Кроме того, стоимость поездки до станции Татарская под Новосибирском и далее оплата проезда 250 километров до Кыштовки на попутных машинах при цене рубль за километр — все это удваивается с учетом обратной дороги, а проблема с продолжительностью отпуска — разве уложиться со всем этим за две недели?
К тому же, не зная условий, на которых мама была отправлена на жительство в Кыштовку, они предполагали, что обратно я вернусь уже вместе с ней.
Но Калерия с Марией Викторовной убеждали меня в том, что с привлечения всех, кто знал маму ранее, им удастся собрать нужные средства.
Теперь, спустя много лет, я удивляюсь своей тогдашней легкомысленности, позволившей мне возложить такую тяжкую материальную заботу на плечи этих героических женщин, и без того обремененных невыносимыми условиями существования при карточной системе и грошовых заработках.
И я до сих пор не перестаю удивляться и восхищаться необыкновенной отзывчивостью и даже героизмом этих людей.
Калерия Васильевна Калмыкова — бывшая царская политкаторжанка — жила на пенсию, Мария Викторовна Нестерова — врач, на ее иждивении были дочь-студентка и сын. Они отнюдь не благоденствовали при карточной системе и грошовых доходах, однако настояли на моем приезде в Москву с тем, чтобы затем отправить меня в поездку за мамой.
Желание увидеться с мамой, которая также в письмах звала меня приехать, пересилило все мои сомнения. Я ведь тоже не знал, что ей запрещено покидать Кыштовку, и надеялся, что мне удастся устроиться вместе, вдвоем нам было бы легче, чем порознь.
К этому времени к некоторым моим сослуживцам приехали из Украины, где было очень голодно, а здесь в Сальянах можно было устроиться работать и жить на стройке. По сравнению с Украиной и большей частью России здесь было значительно легче, учитывая теплый климат и рыбное изобилие.
Отпуск мне упорно не хотели давать. Дело в том, что многие, особенно те, у кого дом и семья были в сельской местности, из отпуска уже не возвращались, пользуясь тем, что там не требовались паспорта.
Наконец, к лету 1947 года я получил справку о том, что мне предоставлен двухнедельный отпуск.
Никаких накоплений у меня не было, и, собрав сколько удалось денег, одолжив у соратников, в основном у шоферов, имевших приличные «левые» заработки (слава богу, у меня всегда были очень хорошие с ними отношения), и обменяв свои продовольственные карточки на «рейсовые», я отправился в дорогу.
Добраться до Баку на попутном грузовике, что я и раньше несколько раз проделывал, не составляло труда. Но площадь перед вокзалом была заполнена людьми, тщетно пытавшимися купить билеты, простаивая в многодневных очередях.
Потолкавшись здесь целый день, я понял, что потрачу весь свой двухнедельный отпуск, так и не вырвавшись из Баку. Тогда вместе с группой военных — солдат и младших офицеров, объединенных общей проблемой отъезда, — мы атаковали военного коменданта вокзала, но тот лишь беспомощно разводил руками. Наконец, он добился того, что офицерам и солдатам-фронтовикам, имевшим орденские книжки, продали бланки билетов, на которых не были указаны ни номер поезда, ни номера вагонов и мест. Предполагалось, что где-то на промежуточных станциях эти билеты удастся закомпостировать.
Я же, не считавшийся фронтовиком и тем более не имевший орденской книжки, просто присоединился к компании этих «счастливцев», с которыми успел перезнакомиться в процессе толкотни на вокзальной площади.
Несмотря на шумные протесты проводников, мы ворвались в вагоны очередного отходящего поезда и разместились в тамбурах и на подножках.
Вскоре офицерам и солдатам-фронтовикам из нашей группы удалось закомпостировать с помощью проводников свои билеты, заняв места, освобождавшиеся по ходу поезда. Я же так и провел в дороге пять дней, увертываясь от назойливых проводников и контролеров, проводя ночи то в тамбурах, а то и на ступеньках вагонов.
Наконец, за окнами вагонов и дверями тамбуров замелькали знакомые с детства подмосковные дачные деревянные домики в просветах сосновых лесов и перелесков. Поезд подходил к Москве.
Вот и Казанский вокзал.
Я прошел через знакомую площадь на Ярославский вокзал и, прежде чем купить пригородный билет до Лосиноостровской, где жила Мария Викторовна Нестерова, решил пройти в вокзальный туалет, чтобы умыться после такой тяжелой дороги. Нужно сказать, что вид у меня был довольно подозрительный. Испачканные сажей лицо и руки (поезда ходили с паровозной тягой, сопровождаемые клубами дыма), грязная и так давно не стиранная и еще более выпачканная лежанием на грязных полах вагонных тамбуров солдатская форма…
Это привлекло ко мне внимание какого-то «функционера» в штатском, сидевшего у входа в зал ожидания вокзала. Он потребовал предъявить документы. Взяв в руки мою солдатскую книжку и справку об отпуске, он предложил пройти с ним в служебное помещение вокзала. Здесь и произошло это неожиданное приключение, оставившее по себе память на всю жизнь.
Оказалось, что на вокзале имеется специальное отделение транспортной милиции со всеми атрибутами милицейского застенка. Меня, ничего не объяснив, поместили в камеру, где уже находились арестанты весьма колоритного вида: карманники, воры, специализирующиеся на вагонных кражах, бандитствующие хулиганы, несколько человек, случайно оказавшихся в этой компании.
Весь день я был в неведении. Когда меня вывели на обед (выводили по очереди), я пытался узнать, долго ли мне ждать выяснения моей личности, но безуспешно. Милиционеры, охранявшие камеру, ничего не могли объяснить, хотя обращались со мной вполне благожелательно.
На следующее утро я обнаружил, что из моих карманов исчезли все имевшиеся у меня деньги до копейки, и я оказался в полном смысле слова нищим. Попытался апеллировать к окружающим, мои претензии вызвали только смех.
Вскоре вызвали на допрос. В комнате за широким столом сидел следователь — молодой офицер, не помню, какого звания. В течение долгого допроса несколько раз раздавались телефонные звонки, из разговоров я понял, что он учится в каком-то вузе заочно.
После нескольких вопросов, касающихся моей личности, откуда, к кому и зачем я приехал, речь зашла о моем пребывании в плену (в солдатской книжке указывались предыдущие места прохождения службы и была запись об этом). Он потребовал, чтобы я подробно рассказал о том, как я оказался в плену, обо всех тех лагерях, которые мне пришлось пройти, о режимах этих лагерей, о товарищах, с которыми мне приходилось находиться вместе. Одного допроса не хватило, чтобы все, рассказываемое мной в ответ на его вопросы, записать в протокол. Прервав допрос, он предъявил мне написанное и потребовал расписаться на каждой странице.
По легкомыслию, о котором потом очень сожалел, я подписался не читая.
Меня вернули в камеру, и я долго не мог прийти в себя от неожиданного возвращения к уже пережитому ранее. Ведь эту процедуру проверки я уже прошел в фильтрационном лагере в Торуне.
К вечеру вызвали снова. За столом сидел уже другой следователь. Он начал все сначала. Сверяя мои ответы с записанными в протоколе данными, он обнаруживал несоответствия и уличал меня в желании «запутать следствие». Я пытался спорить, но он показывал мне подписанные мной листки, и я действительно убеждался, что там записано не то, что я на самом деле говорил. Я потребовал записать в протокол, что предыдущий следователь исказил мои слова, но это требование лишь вызвало улыбку.
Он перешел к вопросам о том, допрашивали ли меня в гестапо и что я сообщил на этих допросах, кого и когда я предал, защищая свою жизнь. Мое утверждение о том, что гестапо мной не заинтересовалось и меня не допрашивали немцы, было им принято как желание скрыть правду.
Допрос, сначала шедший в доброжелательном тоне, принял форму угроз с обещаниями прибегнуть к специальным методам дознания.
Закончился допрос уже поздним вечером, завершившись предъявлением мне протокола, который на этот раз я внимательно, несмотря на возмущение следователя, прочитал и несколько записей потребовал исправить, что он сделал очень неохотно.
На следующий день выходил на свободу один из задержанных. Я написал записку Калерии, сообщив, где нахожусь и что велика вероятность попасть «в места отдаленные». Попросил его отправить эту записку по почте, но он отнес ее сам. Калерия сообщила об этом Марии Викторовне, обе они были в панике.
Допросы стали следовать один за другим и днем и ночью.
Мои отказы признать факты предательства вызывали у следователей озлобление и угрозы. Чередуясь на допросах, они все время пытались поймать меня на том, что я одни и те же факты излагаю по-разному. Совали мне под нос протоколы предыдущих допросов в доказательство этого. Хуже того, я действительно стал путаться при бесконечных повторениях одного и того же.
В качестве одного из «доказательств» того, что немцы якобы проявили ко мне «особое» отношение за какие-то заслуги перед ними, использовалось утверждение, что я с моей якобы явно еврейской, а то, называлось, и жидовской мордой был ими оставлен в живых. Пришлось объяснить, что немцы, выявляя «жидов», в отличие от моих теперешних следователей, смотрели не на морду, а совсем на другое место, и это вызвало обозленную реакцию.
Многократные вызовы на допросы то днем, то ночью, многочасовые сидения на табуретке перед столом, за которым чередовались следователи, вольготно развалившиеся на стуле, без конца отвлекавшиеся на телефонные разговоры с неведомыми собеседниками или собеседницами то о лекциях и практических занятиях в институте, то веселых встречах и совместных попойках, многократные повторения одних и тех же вопросов и комментирование моих ответов на них…
В результате постепенно нарастало нервное напряжение, я почти перестал спать, все время меня сотрясала нервная дрожь. Милиционеры, раздававшие обед (кормили один раз в день супом и пайкой хлеба), меня «утешали»:
— Потерпи, еще немного помучают, посадят в вагон, тогда и отдохнешь…
Меня сбивало с толку то, что вопросы, касавшиеся одних и тех же фактов, задавались в различной форме с присовокуплением все новых и новых несуществовавших подробностей и деталей. Я был вынужден каждый раз давать различные объяснения. Меня пытались поймать (и ловили!) на противоречиях в показаниях, фиксировали это в протоколе и требовали, чтобы я подписывался под этим. Огромное напряжение требовалось, чтобы разобраться в причинах разночтений, и не всегда мне это удавалось под неотрывным наблюдением допрашивающего.
В конце концов нервное напряжение достигло высшей точки, я решил, что окончательно запутался и мне теперь не избежать путешествия по «архипелагу». Я перешел к агрессивному поведению на допросах. В ответ на оскорбления и обвинения в несовершившемся предательстве я отвечал грубостью. И как-то ночью в ответ на очередной упрек в том, что я — изменник и предатель, выдавал гестаповцам патриотов Родины и не желаю в этом признаться, чтобы облегчить себе участь, я сорвался, потерял контроль над собой. Еще очень живы были в памяти дни, пережитые в плену, голод, побои и издевательства, постоянно непроходящая тоска по Родине, которая встретила меня вот таким отношением…
Потеряв самообладание, я вскочил с табуретки и, схватив со стола массивное мраморное пресс-папье, занес его, размахнувшись, над головой следователя. Не знаю, каким усилием я остановил свою руку в сантиметре от его черепа.
Побледнев, он, даже забыв о протоколе, отправил меня в камеру.
Возвратившись, не в состоянии унять нервную дрожь, я подумал, что вот теперь уж моя участь окончательно решена. Даже стало легче, когда вспомнил поговорку: «Лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас».
Ночью, против обыкновения, меня на этот раз не вызывали. Лишь поздним утром вызвали на допрос. На этот раз следователь был не один, рядом с ним сидел еще один пожилой суровый человек в гражданской одежде, но с явно военной выправкой.
— Это помощник военного прокурора, — сказал следователь. — В его присутствии ты подтверждаешь данные тобой показания?
— Подтверждаю, — сказал я, подумав, что кроме путаных объяснений ничего обличительного в подписанных мной протоколах не было.
И вдруг, совершенно неожиданно для меня, он объявил:
— Теперь забирай свои шмотки, и чтобы через минуту духа твоего здесь не было!
— Позвольте, — говорю я, — у меня закончился отпуск. Дайте справку о том, что вы задержали меня здесь на неделю.
— Никаких справок! Нужно будет — пусть обращаются в местное отделение КГБ. Там все будет известно.
Сунули мне в руки пропуск на выход, вернули мою солдатскую книжку со справкой об отпуске и предложили забрать свой чемоданчик в камере хранения при милицейском застенке. Взял его, открыл и обнаружил, что из его скудного содержания исчез бушлат б/у и что-то еще, уже не помню, что именно.
Так неожиданно я вышел на свободу «униженный, оскорбленный и обобранный». Милиционер, открывший мне дверь на выход, сказал: «Радуйся, что вышел на волю, барахло — дело наживное».
И теперь, проходя мимо Ярославского вокзала, я по привычке поглядываю на окна камеры. Если смотреть на здание вокзала, стоя спиной к площади, то с левой его стороны видна надстройка над частью крыши с маленькими оконцами. За ними, возможно, и теперь находится это памятное учреждение.
Впоследствии, уже вернувшись из поездки в Сибирь для встречи с мамой, которую, как следовало бы предположить, не отпустили, вспоминая это событие, столь неожиданно благополучно завершившееся, я утвердился в следующей версии.
Следователи вокзального отделения транспортной милиции решили «проявить бдительность» расследованием моего поведения в плену, то есть занялись не своим делом. Как отмечал и А. И. Солженицын, КГБ весьма ревниво относилось к вмешательству в его функции. Это подтвердилось еще и тем, что в моем «деле», всюду следовавшем за мной при смене места жительства, этот случай не упомянут.
Приехал уже без приключений на станцию Лосиноостровская, нашел по адресу ул. Разина, 5 (теперь это ул. Печерская) городскую больницу, за штакетной оградой среди сосен несколько одноэтажных бревенчатых корпусов. Ближе к выходу — два одноэтажных приземистых домика. В одном из них в бывшей барской конюшне комната Марии Викторовны.
Теперь здесь 20-я городская больница, а на месте домика с комнатой Марии Викторовны — морг больницы.
Марии Викторовны не оказалось дома. Я прилег на траву под сосной и заснул, все еще не придя в себя после только что пережитого..
К концу дня она пришла с работы. Я узнал ее сразу, она же последний раз видела меня 12-летним мальчишкой, поэтому остановилась, разглядывая. Но по сходству с отцом у нее не возникли сомнения в том, что это именно я.
Мне было непереносимо стыдно появиться перед ней без копейки денег, но что мне еще оставалось?
Она отправила меня в баню, перестирала всю мою ветхую одежду, и на следующий день мы отправились с ней к Калерии.
После получения моей записки из вокзальной «кутузки» они уже не сомневались в том, что моя участь определена. Им было хорошо известно, куда направлялись тысячи освобожденных из плена. Поэтому мое появление было встречено ими с искренней радостью.
Мы стали обсуждать проблему моей поездки в Кыштовку к маме. Главное — средства на это. Собрали деньги среди тех, кто был знаком с мамой из числа живших еще тогда в Москве бывших членов давно распущенного Общества политкаторжан, набрали кучку носильных вещей, которые можно было бы продать уже там, на месте.
Калерия и Мария Викторовна полагали, что мама из-за отсутствия средств не может выехать из Кыштовки, надеялись, что мне удастся ее вывезти оттуда.
Другая проблема — мои просроченные документы и билет до станции Татарская, купить который было невозможно.
Обратиться в воинскую кассу я не мог — документы просрочены, да и не поймут, почему я не возвращаюсь к месту службы, а собираюсь ехать в противоположном направлении. Еще заберут в комендатуру, а там — повторение только что пережитого.
Сестра Калерии, Раиса Васильевна работала в то время на Ленинградском вокзале в комнате отдыха. Через свое железнодорожное начальство она достала мне билет до Татарской. Ну а что касается просроченных документов — авось пронесет.
Несколько дней до отъезда я провел в Москве, посетил кое-кого из довоенных знакомых. Даже сходил на Пушечную в Дом актера, где слушал лекцию Топоркова о его современниках — актерах старшего поколения.
И вот я еду к маме. Общий вагон пассажирского поезда, я забираюсь на третью багажную полку. В купе 9 человек, нижние места считаются сидячими, но с учетом третьих полок двое получают спальные места. Постельного белья нет. Едем пять или шесть дней. Питаюсь сухарями, которыми снабдили меня в Москве, и вареной картошкой, ее, пересыпанную поджаренным луком, продают на станциях.
Станция Татарская в сотне километров не доезжая до Новосибирска.
Два или три дня провел на станции в ожидании попутной машины, водитель которой согласился бы меня взять с собой.
Наконец, обнаружился ЗИС-5, груженный бочками с бензином, в кабине которого нашлось для меня место за 200 рублей.
Едем по разбитой грунтовой дороге, часто застревая по сторонам дороги, собирая ветки, подкладываем их под колеса, с помощью шоферов попутных машин выбираемся и едем дальше. Несколько раз застревали так капитально, что пришлось разгружать бочки и снова загружать их после преодоления очередного препятствия.
Ехали эти 250 километров двое или трое суток (мне сообщили мои посетители в Интернете, что теперь в Кыштовку можно доехать автобусом от станции Чаны за 3–4 часа), ночевали в придорожных деревнях, где у водителя были знакомые. Глядя на мой полусолдатский облик, хозяева меня кормили, не требуя денег ни за ночевку, ни за еду.
Последние километров сорок перед Кыштовкой ехали по дороге, вымощенной деревянной торцовкой, сохранившейся еще с купеческих времен.
И вот наконец Кыштовка.
Рассчитываюсь с шофером (он, сжалившись, уменьшил плату до 150 рублей) и иду искать по адресу дом, где живет мама.
Деревенская улица, грунтовая разъезженная дорога, вдоль нее высокие, сложенные из толстых бревен избы, высоко поднятые на построенных из камня погребах. Ворота дома с нужным мне номером, по-сибирски покрытые железом, с калиткой. Открываю и с трепетом вхожу во двор. Вижу в окне мамино лицо под седой, но все еще волнистой копной волос.
Мама выскакивает на улицу, обнимаемся и плачем…
Знакомлюсь с ее бытом, слушаем рассказы друг друга.
Невозможно обойтись без переживаний и слез. И у нее и у меня столько в прошлом…
Пришла основная мамина заказчица (может быть, и перекупщица) — дородная девица, буфетчица из кафе-столовой. Принесла в подарок несколько пачек папирос «Беломорканал». С удовольствием закуриваем вместе. После махорки папиросы кажутся необыкновенно ароматными.
Хозяева дома, сдававшие маме угол, отнеслись ко мне если не приветливо, то терпимо.
Выяснил, что надеяться на совместный отъезд из Кыштовки нет смысла. Даже неизвестно, сколько лет мама обречена здесь находиться без права выезда.
Я пробыл в Кыштовке неделю или около того, продал на местном рынке кое-что из привезенного с собой.
Пора собираться в обратную дорогу: если начнутся осенние дожди, дорога станет непроезжей.
Нашлась попутная машина — трехосный грузовой «Форд», более надежный и проходимый, чем ЗИС-5. Сторговался с водителем за 200 рублей. Мама дала мне с собой накопленные ею 400 рублей. Продал на рынке еще часть привезенного собой барахла. Надо было собрать еще 400 или 500 рублей с тем, чтобы больше не обременять московских друзей.
Настало время прощаться. Мама понимала, что мы видимся последний раз, я же, по наивности, надеялся, что не навсегда.
Утром выехал в обратный путь.
Вспоминая теперь эту нашу встречу, понимаю, что она оставила маме горькие впечатления. Увидев меня в обносках, без крыши над головой, которая потребуется мне после предстоящей демобилизации, без законченного образования, без специальности, она была очень расстроена. Это проявлялось в ее последующих письмах.
Обратная дорога до Татарской была легче, только раз застряли на разбитой дороге, добирались два дня.
На станции полно народу, жаждущего уехать поездом, билетов в кассе нет, на проходящие поезда продают два-три билета при сотнях ожидающих. Сказали в кассе, что проще уехать со станции Чаны, что ближе к Новосибирску. Ночью без билета, на ступеньках вагона переехал в Чаны, но там картина еще более безнадежная. Ожидающих — тысячи, но проезжающие поезда берут с собой лишь несколько человек. В кассе запись, несколько сот человек. Ждать очереди нужно не менее месяца. Жить на станции — значит проедать имеющиеся деньги.
Что делать?
Видать, ничего другого не остается, кроме безбилетного проезда. Однако поезда, останавливающиеся в Чанах, окружают бдительные милиционеры и вместе с проводниками пресекают все попытки прицепиться к вагонам на подножки.
Здесь мне пригодился опыт, приобретенный в Ростове под руководством Олега Шимановича.
Перед ожидавшимся проездом очередного пассажирского поезда прошел по путям до ближайшего семафора и, когда поезд притормаживал перед ним, прицепился на подножку, затем перебрался на межвагонную площадку.
В те годы переходить из вагона в вагон могли только проводники и контролеры, имевшие ключи. Один из тамбуров был всегда закрыт, вход и выход из вагона производился всегда только со стороны купе проводников. Мне удалось воспользоваться этим обстоятельством: у какого-то вагонного слесаря, жаждущего опохмелиться, я за десятку приобрел ключ с треугольной личинкой, которым запирались двери вагонов. К вечеру я этим ключом отпирал запертый тамбур и устраивался там на ночь.
Будили проводники или контролеры, требовавшие штраф.
Я платить отказывался, предъявляя свою солдатскую книжку, объяснял безысходность моего положения и взывал к сочувствию.
Иногда меня оставляли в покое, иногда ссаживали, тогда я вновь повторял прием штурмовки очередного поезда.
Однажды в темноте наступившей ночи я открыл ключом двери очередного тамбура и устроился на полу. При этом я ощутил под рукой шкуру, покрытую густой шерстью, подумав, что кто-то, накрывшийся тулупом, уже спит здесь. Так как никто не подал голоса, я не обратил внимания на соседа по тамбуру.
Когда рассвело, я, проснувшись, увидел, что на меня смотрит, высунув длинный язык, огромный лохматый пес и дружелюбно помахивает хвостом. Я поделился с ним парой сухариков, после чего он проникся ко мне еще большим дружелюбием.
На остановке в тамбур заглянул солдат, которому принадлежал пес, чтобы вывести его по собачьей надобности. Солдат не имел ничего против моего соседства с собакой, а меня ее общество избавляло от любопытства проводников.
К сожалению, пес и его хозяин вскоре вышли.
Из тамбура открывалась дверь в каморку с котлом, обогревавшим вагоны (в то время в вагонах действовало паровое отопление), стояла прислоненная к стенке лестница-стремянка. Я уселся на ступеньку этой стремянки, положил голову на руки и заснул.
Проснулся от того, что кто-то трясет меня за плечи.
Поезд стоит, меня будит железнодорожный милиционер.
В те годы железнодорожную милицию подчинили КГБ и одели в форму царских городовых: синие шинели с красными кантами и шнурами, папаха и шашка на перевязи.
Когда-то в Музее революции, что на Тверской, в бывшем Английском клубе, стояла фигура царского городового. Мы с мамой несколько раз бывали в этом музее, и я хорошо запомнил эту фигуру. Так вот, такой городовой, увидев, что я открыл глаза, потребовал выйти из поезда. Мне ничего не оставалось, как подчиниться. Оказалось — Тюмень.
Меня провели в станционное отделение милиции, потребовали документ.
Я сразу же вспомнил свое недавнее приключение на Ярославском вокзале Москвы и приуныл.
Однако, проверив мою солдатскую книжку и высказав удивление по поводу значительной задержки возвращения из отпуска, меня отпустили восвояси, но поезд уже ушел.
Попробовал в кассе купить билет до Москвы: это оказалось так же безнадежно, как в Татарской и Чанах.
Купил билет на местный поезд Тюмень — Свердловск и вечером поехал пассажиром на законных основаниях, правда сидя.
Поезд шел всю ночь и часть следующего дня, часто останавливаясь. Но везет же мне на хороших людей! Рядом со мной ехала женщина с девочкой. Она сразу же взяла надо мной опеку и подкармливала меня бутербродами с чаем, который готовила проводница вагона. По приезде в Свердловск она отдала мне оставшуюся половину буханки хлеба, что было отнюдь не лишним: деньги таяли, как весенний снег, а мне еще предстояло покупать билет.
Вышел в Свердловске и сразу же направился к кассе.
Огромная очередь. Стал в ее конец и записался: мой номер был за триста. Очередь подвигалась медленно, билеты продавали только на сегодняшний день за два часа до отправления поезда, но проходящих через Свердловск поездов было много. Однако к концу дня очередь сократилась передо мной лишь на 20–25 номеров. Если и дальше очередь будет подвигаться такими темпами, то мне или уже не на что будет покупать билет, или голодать 10–12 дней.
Решил воспользоваться уже опробованным приемом.
Сначала прошел по путям, выяснив, где поезд притормаживает у семафора, затем выбрал позицию и стал ждать. Вскоре показался поезд, кажется, Хабаровск — Москва. Подцепился на ступеньки вагона, перебрался на межвагонную площадку и так продолжил путешествие в Москву. Несколько раз еще меня сгоняли проводники, но я подцеплялся вновь в другой вагон. Несколько раз меня пытался оштрафовать контролер (один и тот же). Уговаривал уплатить штраф, обещая больше не прогонять, якобы квитанция об уплате штрафа заменит билет, но у меня уже не хватало и на штраф!
В последнюю ночь перед прибытием в Москву меня пустила в запертый тамбур сердобольная проводница, и я благополучно проспал в нем на полу до самой Москвы.
Поезд пришел на злополучный Ярославский вокзал. Из боязни вновь попасться на глаза бдительному «функционеру», я сразу же, как был в грязи многочисленных тамбуров и паровозной копоти после такой длительной дороги, отправился к Калерии, сторонясь милиции и воинских патрулей. Немедленно же, только поздоровавшись, отправился в Центральные бани, где прошел санобработку (сдал на пропарку свою одежду), и с наслаждением вымылся.
На следующий день отправился в Лосиноостровскую, где Марии Викторовне опять пришлось приводить в порядок мою одежду.
Вместе с ней несколько раз собирались у Калерии, я подробно рассказал о моей встрече с мамой, о безнадежности попыток вытащить ее из Кыштовки. Обсуждали проблему моего возвращения на Кавказ: опять вопрос, где добыть денег, которых у меня не осталось.
В Москве провел несколько дней. Нашел через справочное бюро адрес Умнова (бывшего мужа Нюры) и навестил его. Он жил в довольно большой комнате коммунальной квартиры у Тишинского рынка со своей новой женой. О Нюре и Галке ему ничего не было известно. По его словам, они расстались на Урале, где он еще продолжал службу в армии, после чего она уехала в Иркутск.
Он уже демобилизовался, дослужившись до лейтенанта, так и не понюхав пороха, работал в каком-то закрытом научном учреждении.
Мария Викторовна сумела оформить мне больничный лист, как оправдание задержки возвращения из отпуска, и достала 300 рублей на билет. В воинской кассе Казанского вокзала я, недолго постояв в очереди, купил билет до Баку.
Калерия была уже очень больна: сдавало сердце, она почти не вставала с постели. Уезжал я на вокзал от нее, Мария Викторовна тоже приехала туда проводить меня. Почувствовал, что вижу Калерию, так же как и маму, последний раз.
Уезжал в общем вагоне поезда, забравшись на третью полку, с тяжелым чувством. Что-то очень родное, личное как бы отрезано навсегда. К тому же поезд почему-то остановился в Люберцах и стоял там несколько часов. Я боролся с желанием выскочить из вагона и отправиться обратно к хотя и не родным, но близким мне людям, понимая, что я для них — лишь тяжелая обуза.
По прибытии в Баку отправился в управление строительства узнать, не будет ли попутного транспорта в Нефте-Чала. Оказалось, что туда ежедневно летают самолеты «Дугласы», доставляя из местечка в устье Куры, почему-то называвшегося Северо-Восточный Банк, рыбные продукты и икру, являвшиеся предметами экспорта. Наше управление, строившее для рыбопромысловиков дороги и аэродром, пользовалось разрешением летать бесплатно на этих самолетах. Так впервые я полетел на самолете, сидя на бочках из-под рыбы.
Через час с небольшим я уже прибыл в Нефте-Чала, где были удивлены моему возвращению. Я настолько опоздал, что меня уже считали невозвращенцем.