На таежном вокзале
На таежном вокзале
Восточная Сибирь. Земля иркутская. Он самый, Тайшет… лагерь для так называемого «спецконтингента».
Разместили этап на пересыльном пункте — своеобразном вокзале, откуда заключенных направляют по таежным колоннам. Тут не посидишь, не почаевничаешь.
Каждое утро мы носили и складывали в штабеля доски — тяжелые, заснеженные, словно поросшие серебристым мохом. С непривычки, да еще после года тюрьмы, ныли руки и плечи, появлялась дрожь в ногах. Все время надо двигаться. Остановишься — ругань, угрозы. На мне легкое пальто и круглая котиковая шапка. При сорокаградусном морозе — все равно, что раздетый. Видавшие виды лагерники утверждали, что на пересылке — еще благодать. Вот пошлют на лесоповал, поморозят, как тараканов, тогда узнаешь, почем кусок арестантского хлебушка.
Над горизонтом висел багровый, в морозном тумане, шар солнца. Воздух сине-сизый. Из труб поднимались высокие столбы белого дыма. Снег хрустел, будто ногами давили стекло.
Подошел низкорослый рябой надзиратель по прозвищу Крючок, в дубленом полушубке, добротных валенках и все-таки съежившийся от холода. Поманил пальцем в сторону. Спросил недоверчиво:
— Правда, ты — сочинитель?.. На полную катушку определился?
— Нет. Десять лет.
— Счастливчик… Трибуналом судили?
— Нет.
— Наклепал на себя?
— Нет.
— На нет суда нет, есть особое совещание… Пальтишко-то жиденькое… Давно тебя взяли?
— Сегодня ровно год.
— Вон что! С днем рождения, значит?
Потом добавил громко, чтоб все слышали:
— Таскай, таскай, батя! В лагере вкалывать надо. Рассказики опосля писать будешь.
Он отошел, похлопывая меховыми рукавицами.
Я продолжал носить доски. Они становились все тяжелей и тяжелей. Надо было куда-то увести мысли. Начал припоминать, на какой фразе оборвался мой киносценарий о Циолковском, как дальше развивалось бы действие… Меня арестовали, когда сценарий был написан наполовину… В морозной мгле словно бы замелькали кадры никем не снятого фильма…
Рядом двигались с досками Рошонок и Крестьянинов. У Рошонка под очками — ко всему безразличные глаза. Видно, приготовился так жить все десять лет. А Крестьянинов еще больше вытянулся, черные усы, борода и лицо — как у Иисуса. Нес доску, словно крест для распятия. Шептал молитву…
У меня порвалась перчатка, вылезли два пальца. Мороз сразу схватил их клещами. Я сжал пальцы в кулак. Крючок заметил, подошел. Велел мне и моему напарнику бросить доску. И точно мы в чем-то провинились, заорал:
— А ну — за мной! Антеллигенция…
Мы решили: карцер. Но, Крючок привел нас на кухню. Пар. Сырость. Дразнящий запах жарящегося лука: готовят для начальства. У плиты — повар. Одет по всем правилам: грязно-белый колпак, такая же куртка и за поясом тряпка. Крючок первым делом к нему:
— Дай-ка пачку махры взаймы, без отдачи, а?
Повар привык, что надзиратели обирают. Повесил черпак, юркнул в кладовку. Вернулся.
— Кури, начальничек…
Крючок засунул пачку поглубже в карман ватных штанов. Взглянул на кучу мерзлой картошки в углу. Повернулся к нам:
— Чтоб всю, как есть, почистили. А то выгоню за зону… Папочку с мамочкой припомните…
И повару:
— Потом накормишь их от пуза.
Напарник мой — удивительно неразговорчивый. За четыре дня, что мы на пересылке, только и удалось вытянуть из него, что он инженер-строитель, пермяк, осужден «за преклонение перед иностранной техникой». Три года сидел в лагере облегченного режима (ИТЛ), а теперь попал в Озерлаг, куда сгоняют тех, кого зачислили в «спецконтингент»… На инженере новый бушлат и ушанка. Он близорукий, носит очки с толстыми стеклами. В бараке мы сидим и спим рядом, на полу. Инженер непрерывно дымит самосадом, даже ночью курит.
Когда поели на кухне сладковатую розовую картошку, он, опустошив целую миску, сказал повару «спасибо», а мне — «какая гадость!» И больше — весь остаток дня и вечер — ни слова. Замкнулся в свою скорлупу!
«Как мы измолчались! — болезненно думал я. — Неужели никогда не сможем рассказать о себе и никто не узнает о наказанных без преступления и о преступниках без наказания?.. И меня вправду будут считать справедливо осужденным?.. Это же чудовищно: я — „участник троцкистской группы Варейкиса“?! Какая группа?! Да и существовала ли она?.. Во всяком случае я об этом понятия не имел… Да, знал Варейкиса, но как члена ЦК партии, настоящего большевика. И в Воронеже, и в Сталинграде, и в Хабаровске его все уважали, любили!.. Нет, не может быть, не верю, что он враг!»
В канун октябрьских праздников мороз уменьшился. Вечером крупными хлопьями пошел снег. Залепил окна в бараке. Инженер, сидя на полу, о чем-то трудно думал. Сжав рукой лицо, он качался, как от зубной боли. Ко мне подошел Митя с листком бумаги, сказал:
— Стихи сочинил… Можно прочту?
Читал тихо, волнуясь, кусал губы. Стихи были о девушке-студентке, которую он так ни разу и не поцеловал… О метро, в котором не успел наездиться… О двух билетах в Большой театр, которые отобрали при обыске… Прочитал и спросил:
— Коряво?
Стихи наивные, ученические.
— Превосходно! — сказал я. — Пиши.
Он обрадовался.
— А позволят?
— Если и не позволят — пиши!
— Спасибо.
Инженер бросил светлый взгляд на Митю, на меня и заговорил. Слова были тяжелые, будто залежавшиеся, сдавленные:
— При жизни… я очень любил… свою семью… Перед самым этапом… письмо получил… Дочка. Девять лет… Люся… Нет, десять… теперь уже десять… Пишет: «Папуля, ты… в плену у немцев или… у наших?..»
Он сорвал очки. Прокопченными пальцами протер запотевшие стекла.
— Что ответить?.. У фашистов — это было бы ей понятно… А у своих… — Инженер надел очки, привалился спиной к стене. — И скоро ответить нельзя. Здесь мы можем только получать письма часто, а вот отправлять… — он показал два пальца. — Два письма в год… Мы — «особые».
Инженер глубоко вздохнул. Желтый свет лампочки падал на его сухое, жилистое лицо.
Послышались заунывные удары молотком о рельс. Отбой. За дверями — стук железа. На ночь — под замок.
Потушили свет. После тюрьмы, где в камере и ночью электричество, темнота сейчас — отдых.
В бараке притихли. И вдруг всполошенный голос:
— Товарищи! Завтра же тридцать третья годовщина! Октябрьский праздник!
Кто-то продолжительно вздохнул. И опять тихо. У каждого свои мысли.
Вспомнилось и мне… Внутренняя тюрьма на Лубянке. Над окном камеры — деревянный щит-козырек. Виднелась лишь узкая полоска неба. И неожиданно в этой полоске утром 6 ноября заалел флаг! Красный флаг на крыше МГБ… В тот день все в камере молчали, как онемевшие…
«Сейчас в Москве часа четыре. Скоро торжественное заседание в Большом театре. Вера будет сидеть у репродуктора, слушать доклад, а думать обо мне: куда увезли, жив ли?.. Что вообще, хотел бы я узнать, происходит на земле? Целый год ни газет, ни радио. Только слухи и слухи: война в Корее, договор о дружбе с Китаем… в Москве, на Ленинских горах, строят небоскреб для МГУ… Тяжко жить в неведении… А что, если меня завтра, в праздник, освободят?.. За два месяца после приговора много воды утекло… Прокурор уже мог разобраться: увидел, что следствие велось преступно, вины никакой нет…»
Инженер лежал на спине, курил. Я тихо спросил:
— Вызывают отсюда на переследствие?
Он не сразу ответил. В темноте разгорелся огонек его цигарки.
— Случается… Вызовут и прибавят срок.
На дверях со звоном упал засов. Дневальный крикнул, как кричат, завидев пламя пожара:
— Шмо-он!
Заворочались, заругались на вагонках. Инженер вскочил. Он знает, что это такое…
— Обязательно под праздник! Сволочи…
Зажегся свет. На пороге — четыре надзирателя в белых овчинных полушубках.
— Вста-ать!.. Развязать сидоры!
Группами загоняли в угол (как и в «телячьем» вагоне). Кто успел натянуть брюки, а кто и в подштанниках. Выворачивали мешки, раскидывали белье, сухари, кусочки сахару, карточки родных. Вытряхивали табак из кисетов, спички из коробков. Крутили палкой в параше. Шарили на вагонках, под вагонками. Оттаявшими валенками ступали на вещи…
Моим мешком завладел Крючок. Запустил в него лапищу, покосился на меня, ногой оттолкнул мешок. Принялся ворошить вещи инженера.
«Осматривают уже не раз осмотренное!.. Зачем?.. Роются в душах!.. Кто приказал?.. У нас нет такого закона, чтоб подавлять в человеке человеческое. Есть другой закон: поднимать в человеке человеческое — повсюду, даже здесь, в тюрьме!..»
Ничего запрещенного не обнаружили. Только у Мити отобрали стихи. Вывалились за дверь. «Зачем им стихи?!»
Барак стал похож на барахолку. Мы медленно собирали раскиданные вещи. Уселись. Молчим… Суетился лишь один лысый, морщинистый дед. Растерянный, подошел ко мне.
— Ты чего, дедушка?
— Кудай-то кисет мой зашмонали!
— Откуда сам-то?
— Из-под Москвы…
— Землячок…
— Очень даже приятно… С красными цветочками… темненький… Неужто скосили?.. О-хо-хо… Курить есть?
Инженер высыпал деду на жесткую, сухую ладонь щепотку табаку, дал узкую газетную полоску. Дед присел на корточки, скрутил папироску.
— Как со мною приключилося — ума не приложу… Возвертался в первомайский праздник от родной сестры. Сами понимаете, выпимши. Гляжу, на сельском Совете заместо красного знамени тряпка мотается. Ни цвету, ни виду — линючка!.. Ах, думаю, сукины вы дети! Чего ж такое деется? Советскую власть позорите!.. Я мигом на крылечко, на балясину — и снял ее, тряпку-то, значит… Ну, скажите, товарищи, по-правильному я сделал или спроть закону? Знамя-то — оно такое должно быть, чтобы под им помереть не страшно… Не линючка же, товарищ, а?.. Не линючка?.. А мне — десять годов! Враг — и все тут. А разве я враг? Я в гражданскую Врангеля бил!.. О-хо-хо…
Он выпрямился, отошел на середину барака, влез на расшатанную табуретку и обратился ко всем, как с трибуны:
— Товарищи зеки! Прошу, значит, у кого кисет мой обнаружится, темненький, с красными цветочками, беспременно возвернуть… Память от старухи.
Никто старика не слушал. Он махнул рукой, слез с табуретки и начал карабкаться на вагонку.
Постепенно все улеглись. Снова потушили свет. Инженер ворочался, кашлял, курил. В окно со двора одиноко глядела электрическая лампочка. От нее на стекле загорались радужные искры. В моем болезненно-расстроенном воображении они дрожали, рассыпались, вновь соединялись, светились в темноте всевозможными причудливыми очертаниями и нарисовали наконец человеческое лицо — профиль Варейкиса.
…Двадцать лет тому назад это было… Воронеж. Студеная метельная зима. В деревню едут двадцатипятитысячники. Перед ними выступает Варейкис — пышноволосый, скуластый, нос прямой, с горбинкой, рыжеватые усики. Рабочие слушают, затаив дыхание. У меня поручение редактора газеты «Коммуна» Швера сделать живую запись речи. Всю ночь потом я расшифровываю начальные буквы слов. И вот отчет напечатан. В тот же день Варейкис приходит в редакцию. Встречаюсь с ним в коридоре.
— Вы разве стенографист? — лукаво щурясь, спрашивает он.
— Нет, Иосиф Михайлович. По памяти…
— Хм!.. Но в одном месте вы, по-моему, наврали. А впрочем, не исключено, что и я маху дал… А может, доверился Шверу и вам?.. Доверять, конечно, надо. В доверии к человеку — наша сила. Но не подлежит никакому сомнению, что иногда и проверять не мешает… Это я не вам. Это я себе на вид ставлю! — смеется он.
… «Да, таким был он, ученик Ленина. А следователь Чумаков совал мне в лицо грязную бумажку — якобы протокол допроса Варейкиса, утвержденный Вышинским… „Читайте: Варейкис выполнял личные задания Гитлера!“ Хотел оглушить меня одним ударом…»
Только под утро я уснул.
В полдень 8 ноября явился нарядчик — молодой, в низких серых валенках, в коротком полупальто с меховым воротником. Сказал, что послезавтра специалистов отправят на производственные колонны, а всех прочих — на лесоповал, чтоб на морозе, елки-палки, закалялись! Сел за стол, папиросу в рот, принялся регистрировать профессии. Шум поднялся невообразимый. Каждый набивал себе цену. Первым записался лысый дед на плотничьи работы.
Инженер посоветовал мне проситься в руководители художественной самодеятельности.
— А разве такие нужны? — удивился я.
— Конечно. Заявте, что литератор. Пошлют на авторемонтный завод. Там сформирована центральная культбригада. Поедем вместе, у меня наряд туда, цехи строить… Между прочим, на авторемонтном сможете увидеть Лидию Русланову.
— Русланову?.. А почему она там?
— Десятилетняя гастроль!
— Понятно…
Инженер скептически улыбнулся:
— Понятно, говорите? — вздохнул. — Если бы было понятно… Как-то раз, — продолжал он, затягиваясь дымом, — лагерное начальство решило устроить для себя концерт Руслановой — ведь известная артистка! Открылся занавес. Она вышла на сцену. Никогда не скажешь, что заключенная… подрумянилась, припудрилась, сарафан с бусами… Стала у рампы и молчит. В зале замешательство… Из первого ряда — строгий голос: «Вы почему не поете, заключенная Русланова?» Она — спокойно: «Не вижу в зале моих товарищей по несчастью. Пока не приведете их сюда, петь не буду!»
Инженер нервно чиркнул спичкой, зажег потухшую цигарку.
Начальники в тупике: как быть? В карцер ее — концерт сорвется, а послушать охота. Дали команду привести работяг. А работяги уже спать полегли. Их чуть не за ноги с вагонок постаскивали и человек сто усадили в последние ряды. И Русланова запела… Ах, как она пела в тот вечер!.. Начальству не дозволено аплодировать артистам-заключенным, а тут такое поднялось — и офицеры, и надзиратели (о работягах и говорить не приходится!) так хлопали, что еле отпустили ее… со сцены, разумеется, не из лагеря… — Инженер улыбнулся, показав остатки черных зубов. — Идите! Записывайтесь!
Я протолкался к столу нарядчика. Он выслушал, рысьими глазами поглядел на мою шапку, словно приценивался к ней, побарабанил костлявыми пальцами по столу.
— Кантоваться хочешь, батя? Поедешь лес валить. Точка. Артистов и без тебя хватает…
Вернулся я на место с ощущением, что меня ударили по лицу.
— Никуда устраиваться больше не стану! Поеду на лесоповал, как и все!
Инженер вспылил:
— Энтузиазм будущего покойника!.. Да вы там, друг любезный, в два счета загнетесь. А вам жить да жить!.. Или вы за собой вину знаете? Искупать ее пожаловали сюда?.. Тогда уж проситесь на каменный карьер… добывать кувалдой балластный гравий… Только на кой черт вы целый год сопротивлялись на следствии? Подписали бы всю ахинею — и на погост!
Он подвинулся ко мне, нервно пощипывая давно небритые щеки.
— Продолжайте и здесь держаться… если верите. Я, например, верю: откроется правда. Но тут не просто. Тут сидят не только жертвы клеветы. Есть и настоящие мерзавцы. Узнают, что вы коммунист, оглядывайтесь…
Нарядчик переписал «спецов». Прошелся по бараку. Вскинул глаза на Крестьянинова.
— Ты, отец святой, тоже поедешь медведям обедню служить!
Еще раз наскоро оглядел всех.
— Доходяги и прочие фитили утром — в санчасть!
И, подняв меховой воротник, скрылся за дверью.
Инженер спросил, есть ли у меня что-либо подходящее: скажем, аппендицит, грыжа, язва желудка? Когда узнал, что есть грыжа, взял с меня слово, что я пойду к врачу.
— Каждый час могут выгнать на общие работы, — предупредил он. — А там случится ущемление — и крышка! «Скорая помощь», друг любезный, туда не примчит…
Поднявшись с пола, он подошел к деревянной бочке и наполнил кружку желтоватой жидкостью.
Отхлебывая морковный чай, инженер, ставший за эти два дня неожиданно словоохотливым, продолжал говорить:
— Поедете в больницу, непременно постарайтесь оттуда попасть в Тайшет, на авторемонтный. Интересных людей встретите… Я знаю там удивительного человека… В одном этапе с ним прибыл… Моряк-черноморец Лешка… Алексей Григорьевич Кассандров… Вытряхнули нас из вагона. Морозяка — пятьдесят градусов!.. Выстроились двумя шеренгами: мужчины, и чуть поодаль — женщины. В последнем ряду были я и Лешка, а у женщин — Русланова и молодая, хрупкая особа, в лакированных туфлях, легком пальто и рваной летней шляпке. А вы представляете, что такое пятьдесят градусов?.. Оказалась она Людмилой Хохлиной, дочерью капитана Северного морского флота… Муж — дипломат… Она летом собралась к нему за границу, а ее на аэродроме и взяли… Лешка развязал свой сидор и протянул Снегурке теплые чулки и шапку. Только было начала она натягивать чулки, как подскочил офицер конвоя. «Кто… трам-тарарам!.. дал тебе барахло?» И такой изощренной матерщиной принялся ругать Людмилу, что та опустилась на мешок и застыла… не от мороза, от мата!.. Грозил суровый карцер. А Русланова спасла. С невозмутимым видом и даже с какой-то материнской укоризной сказала: «Людочка, встань! Какая ты, детка, невоспитанная! К тебе же обращается офицер!»… И так посмотрела на него, что тот шагнул назад, завертелся на месте, словно ужаленный, и нет его. Исчез, аки дым!
Инженер рассмеялся. Дрожал подбородок, тряслись очки… В его смехе, я чувствовал, кипела ненависть… В любую секунду смех мог перейти в нервный припадок. Но тут распахнулась барачная дверь, и на пороге появился человек в москвичке, меховой шапке и черных бурках. Смуглое лицо, острые скулы. Руки — в боковых карманах. Один глаз прикрыт, над другим — бровь вздернулась. Вид начальственный. Выкрикнул мою фамилию. У меня сердце замерло. Выкрикнул еще раз, настойчивее:
— На вахту! С вещами!
Я схватил мешок, почему-то начал запихивать в него свою шапку. «Я чувствовал!.. Я ждал этого! Где инженер? Где Митя? Надо попрощаться…» Инженер, вижу, уже завязывает мой мешок, пожимая плечами. Митя стоит тут же, что-то растерянно говорит. Голос в дверях подгонял:
— Живей, живей, Дьяков! В барахле запутался?
Я загреб мешок.
— Прощайте, товарищи!
Бросился к дверям. И вдруг:
— Ат-ставить!
Человек в бурках звонко рассмеялся:
— Разыграл вас…
Я уронил мешок. Отшатнулся от этого человека, как от призрака. А он виновато объяснял:
— Малюкаев я… Врач из Сталинграда… Узнал, что вы на пересылке… Человек вы, помню, веселый… вот я и… Здравствуйте!
В бараке — смех. Сквозь гул смеха — гневный голос инженера:
— Жестокий вы, доктор!..
От волнения я ничего не мог сказать. Опустился на мешок.
Малюкаев подхватил меня под локоть, поднял.
— Виноват… Ради бога, простите!.. Пошли ко мне, в соседний барак. Угощу крепким чаем, домашним!
Чай был густой, ароматный, сладкий. Но кружка дрожала в руке…
Занялось серое зимнее утро. В зоне еще горели лампочки, перламутрово сверкали сугробы, а на горизонте уже пламенела заря. Я приволокся в санчасть. Вошел в ярко освещенный домик. На стене — зеркало. Впервые со дня ареста увидел себя. «Хорош! Один нос торчит…»
В комнате врача белые стены, белые табуретки, белый топчан, белый шкаф. Все белое, слепящее. Почувствовал себя чужим, как бы случайно забредшим сюда… Над столом склонилась женщина, капитан медицинской службы.
— Да? — спросила она, подняв голову.
Я объяснил, в чем дело.
Она накинула белый халат, осмотрела меня.
— Зачем привезли к нам грыжу?
— Вы спросите, зачем меня сюда привезли…
— Все вы тут «невиновные»! — Она сердито нахмурилась. — Поедете в центральную больницу. Оперируют не хуже, чем в Москве. Идите!
В дверях я встретился с нарядчиком.
— В больницу-гробницу захотел, артист?.. Ехай, ехай… Там один знаменитый профессор сидит, из Одессы. Ох, и шикарно трупы режет! — хихикнул он.
Целый день с пересылки отправляли этапы — на лесоповал, на лесоповал… Только семеро пошли на кирпичный завод. Они уезжали довольные: на производство, под крышу.
Митю занарядили на лесной лагпункт, Крестьянинова — тоже в тайгу, Рошонок остался на пересылке. Инженера оформили на авторемонтный завод… мы ходили с инженером по короткой протоптанной дорожке вблизи вахты. Впервые беседовали без свидетелей.
— Года два пришлось мне быть на стройке под Пермью, — рассказывал он. — Временами так увлекался работой, что забывал, кто я. Раз даже написал статью в областную газету «Звезда». На участке у нас было до черта безобразий и с транспортом и с материалами. Я попросил вольного человека бросить письмо в почтовый ящик. В редакции, конечно, и подумать не могли, что статью прислал заключенный. Напечатали! Я, как увидел, обомлел: заголовок, подзаголовок и внизу — моя фамилия… Вызвал меня начальник лагпункта. Раскричался: «С каких пор в лагере зеккоры объявились?.. Через кого ты, мерзавец, послал статью?! Мину под меня закладывать?!» Я молчал. Начальник пошумел, пошумел, но в карцер не посадил. А вскоре гонорар прислали. Ясное дело, не выдали. Да шут с ним, с гонораром! Важно, что после статьи стало больше порядка… Ну, а мне записали нарушение лагерного режима. Должно быть, и редактору хвост накрутили… А как я мог иначе?..