Живая память

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Живая память

Прошло полтора года моей лагерной жизни. Наступил май пятьдесят второго. Раскрылось высокое небо, потеплело солнце. Уже доносились в зону запахи весенней тайги. Но была все та же больница с глухим забором и вышками, все тот же безответный мир вокруг.

Ушел в ссылку Николай Иванович Достовалов. Оставил шерстяные варежки Конокотину, серые валенки — Флоренскому.

— Прощай, мой добрый Белый Медведь! — говорил Конокотин, обнимая Достовалова. — Ты будешь жить, по глазам вижу… Вернешься в свой Архангельск… но не как бывший осужденный, а как сегодняшний обвинитель.

Конокотин, простившись с Николаем Ивановичем, ушел в землянку: непомерно тяжелы были для него минуты разлуки. Флоренский и я стояли в дверях седьмого корпуса и приветственно подняли руки, провожая в далекий путь товарища по несчастью.

Не было уже с нами и шутника Малюкаева. Вслед за Малюкаевым отправили на этап и «морскую душу» фельдшера Радановича.

Больница до отказа была набита заключенными. Но над бараками и корпусами постоянно висела плотная тишина. Если бы не редкие одиночные фигуры, безмолвно ступавшие по деревянным мосткам, можно было бы подумать, что здесь все вымерло.

В один по-летнему теплый день, когда уже казалось, что земля отдохнула, подобрела (Толоконников даже огурцы посадил на грядке около канцелярии!), тишину нарушил сверлящий скрип колес. В зону въехала старая колымага, доверху нагруженная небольшими ящиками. Рыжую шершавую клячу вел под уздцы рыжеватый Лихошерстов. Сапоги путались в длиннополой шинели, фуражка лезла на глаза. Возле клуба лейтенант остановил лошаденку, протяжно позвал:

— Эми-ир! Посы-лки-и!

Подбежал Эмир. Подоспели еще два заключенных. Втроем, под наблюдением Лихошерстова, начали вынимать из кузова обшитые холстиной ящики.

Всю больницу молниеносно облетела новость:

— «Кислородные подушки» привезли! Двор ожил. Шли, бежали, подпрыгивали на костылях заключенные. Для истощавших в тюрьмах, измотанных в лагере домашние посылки поистине были «кислородными подушками». День, когда они поступали, становился праздником. Сразу же образовалась нетерпеливая очередь.

Появился страж режима Кузник. Ругался:

— Посылок привалило, черт их возьми! Успеть бы до вечера раздать.

Сам взялся «командовать парадом». В адъютанты призвал Крючка. В кабинке за сценой Эмир, вооружившись ломиком и самодельным ножом, ловко вспарывал фанерные ящики. Крючок придирчиво проверял содержимое. Если находил деньги, одеколон, химические карандаши или что-либо режущее — откладывал в сторону: не положено. Попадалось письмо — на проверку. Ящики тоже не отдавал: в них гвозди. Получатели складывали продукты в наволочки и мешочки.

Первому вручили посылку Акопяну, бригадиру производственной бригады. В такие подсобные рабочие группы включали выздоровевших, еще пригодных для физического труда. Поблескивая черными выпуклыми глазами, плотный краснощекий Акопян нес набитую подарками наволочку и отдельно, высоко в руке, чтобы все видели, — кружок белого как снег сыра чанах. Будет пир для всех его работяг!

Поступила посылка молодому доктору-москвичу Георгию Беленькому. Он недавно у нас. Чудом вырвался из-под власти майора Этлина, начальника Братской больницы, который за что-то его невзлюбил. Имя Этлина знали по всей трассе. Жестокий, малокультурный, он действовал по принципу: «Жми, дави». Беленького периодически сажал в карцер, выгонял в наручниках на общие работы за зону. Потом сам отправлялся проверить, копает ли доктор землю. Радовался, глядя на изнуренного человека. И злился, что Беленький не падает перед ним на колени и даже с усмешкой смотрит на него.

Георгий Борисович — стройный; красивый, с задумчивым прищуром глаз — вышел с посылкой подавленный, ссутулившийся. Да, порою этот ящик с адресом, написанным родною рукой, невыносимо обострял горечь разлуки с близкими…

Фельдшеру Анатолию Медникову прислали из Иванова вместе с чесноком и сухарями роман Бальзака. Кузник долго листал книгу, поинтересовался — не под запретом ли этот автор… Широкогрудый, крупноголовый, с горестной улыбкой, как бы застывшей в уголках рта, Медников подошел ко мне и, усмехаясь, сказал:

— Сюда «Человеческую комедию» прислали!..

Выскочил из раздаточной, гитлеровский полицай, по кличке Прыщ, ушастый, с провалившимся носом. Ему не отдали зеркальца. Он взревел. Уши покраснели, взгляд обезумел.

— Попался бы ты мне, начальничек, на воле! — с ожесточением кричал Прыщ в двери раздатки. — Покачал бы тебя на фонаре, заразу тебе в рот!.. Да чтоб ты… — И задохнулся.

Пришел Флоренский. Недавно закончились тяжелые операции: четыре — благополучно, пятая (ее делал врач Паников, ассистировала Перепелкина) — со смертельным исходом: у больного оказался рак.

— Павел Алексеевич опытный хирург, но ничего нельзя было поделать! — сокрушался Флоренский.

У Николая Дмитриевича матово-бледное лицо. Под глазами — тени. Мне живо вспомнилось…

…Флоренский — дежурный врач. Перед отбоем обходит больничные помещения. В десятом корпусе лежат уголовники. Доктор у них в законе.[6] Но они разведали: в аптечке у Флоренского есть гексобарбитурат — для внутривенного наркоза. Выпросили у фельдшера несколько ампул. Опьянели. Понравилось. Стали донимать Флоренского:

— Батя, дай «калики-моргалики»…

Он наотрез отказывал. Тогда уголовники сняли с доктора «закон».

Играя в карты, поставили на кон жизнь Флоренского. Проиграл матерый бандит Рыбалко. Он и должен был добиться от упрямого врача ампул, а не даст — убить.

Николай Дмитриевич входит в палату. С койки поднимается Рыбалко.

— Доктор! Последний раз: дашь или не дашь?

— Нет!

Рыбалко выхватывает из-под матраса печной колосник.

— Квиты! — кричит он и ударяет Флоренского по голове.

Николай Дмитриевич падает, обливаясь кровью. Бандит наносит еще два удара. Фельдшер Медников и четверо больных едва оттаскивают его от Флоренского. У доктора перелом основания черепа. Трое суток без сознания. И трое суток к первому корпусу, где лежал этот человек, спасший жизнь сотням заключенных, приходят больные из всех корпусов — встревоженные, подавленные: «Как доктор?» «Жив ли?»…

В раздаточную вызвали меня и Флоренского одновременно. Ему сразу две посылки. Кузник шутливо заметил:

— Богатеешь, доктор…

— Ну что ж! У богатого всегда родственники найдутся.

Лейтенант спрятал от глаз Николая Дмитриевича крышку ящика с обратным адресом, стал допрашивать:

— Откуда ждешь?

— Из Омска.

— Так… Кто шлет?

— Чусовитина, Васса Ефимовна.

— Так… Кем доводится?

— Сестра жены.

— Так… А жена где?

— Вы же знаете! В Воркуте. Заключенная.

— Гм… А срок?

— Тоже знаете! Двадцать пять, как и у меня.

— Вопросы для порядка… А вторая посылка от кого, откуда?

Флоренский с недоумением посмотрел на Кузника, пожал плечами:

— Не представляю!

— Ой, доктор… Режим нарушил, списывался!

— С кем?

— С кем, с кем… С другим лагерем! С женой!

Николай Дмитриевич растерялся от радости.

— От жены? Но что она может… Голый голому рубашку не пришлет.

— А вот и прислала. Открывай, Эмир!

В ящике были шерстяная безрукавка, вышитая наволочка, полотенце и носовой платок с буквами «Н. Ф.» на уголке.

— Наташа… — чуть слышно проговорил Флоренский и обеими руками схватил вещи. Стоял неподвижный. Закрыл глаза.

— Давай следующую! — вздернув плечом, распорядился Кузник.

Мою посылку начал проверять Крючок. Вынул пачку газет, два «Огонька».

— У тебя старушка правильная. Чего нельзя, не ложит… Сколько писем, говоришь, получил за год?

— Больше трехсот.

— Это да…

Крючок снисходительно просматривал посылку.

— Балует она тебя, жинка-то. Ишь, чего наслала!.. Ну ладно, черт с тобой, забирай и ящик. Забирай, забирай! Разрешаю. Переплетчику отдашь… Стой! А это чего? — Он нашел упакованный в вату флакон. — Вот те и правильная! Деколон впихнула!.. А ну-ка, ну-ка…

Залюбовался флаконом.

— Оставлю, так выпьешь, а?

— Травиться не собираюсь. И вообще, я непьющий.

— Непьющий, некурящий… — бурчал Крючок, нюхая одеколон. — Святой, да и только! Как бы тебя отседова живым на небо не утащили.

Он отвинтил пробку флакона, подошел ко мне.

— Руки по швам!

И вылил на меня весь одеколон.

Мокрые пятна покрыли черную лагерную куртку. По лицу стекали прохладные струйки. Откровенно хохотал Крючок, трясся от смеха Кузник, хмурился Эмир.

— Зря загубили! — спокойно сказал я, вытираясь носовым платком. — Лучше взяли бы себе для бритья.

— Не положено! — сразу насупившись, ответил Крючок.

Я нес ящик по двору. С надеждой думал: «Давно нет ответа из Москвы на пятое заявление. Может, жалоба возымела действие? Должны же в конце концов разрубить гордиев узел!»

Был ясный день. Солнце щедро дарило свое тепло. Но временами врывался холодный ветер, хлопал дверями бараков, гудел под крышами. Как хотелось, чтобы он повалил этот темный забор с колючей проволокой и распахнул перед нами весеннюю ширь!

Скоро пойдут дожди и налетит человекоубийственная мошка. Пока же — дыши! Жаль только, нет в зоне ни одного дерева. Вон они — на кладбищенском холме для мертвых… В прошлом году поступил приказ усилить режим. Запретили самодеятельность, кино, предложили «отюремить» дворы. Была в больничной зоне одна кривобокая, но все же хотевшая жить береза — срубили. Заключенные, ползая на коленках, выдергивали, выпалывали траву, наказывали землю… Теперь приказ этот отменили. В клубе возобновились репетиции. Стала снова появляться кинопередвижка — с экрана звала нас к себе большая жизнь… Около медицинской канцелярии разбили клумбы, посадили цветы… Вот только зеленую березу не вернуть…

Когда я вошел в канцелярию, там был один Толоконников. Сидел на низкой скамеечке, держал на коленях старую, испачканную клеем доску (это его «верстак»!) и переплетал папки, книжки. Он с наслаждением курил. Дым выпускал столбиком вверх и всякий раз упирался взглядом в потолок, словно что-то искал там. При малейшем скрипе двери с ловкостью фокусника прятал в хлебный мякиш самодельный трехсантиметровый ножик. Кузник отобрал уже два таких «кинжала»: по режиму не положено!

— А как же переплетать? — недоумевал Толоконников.

— Да хоть пальцем!

Петр Степанович кивнул на кабинет главного врача и — шепотом:

— Перепелкина здесь. Закрылась, плачет… Один на операции у Паникова помер. Она ассистировала!

— Но она-то не виновата!

— Тсс!.. Ну и что же?.. Человек!

Я поставил посылочный ящик на стол.

— Давайте чаевничать, Петр Степанович?

Из кабинета вышла Перепелкина. Молча протянула мне историю болезни умершего. Молча ушла.

В канцелярию влетел Юрка.

— Привэт, молодежь! Как оно живется на склоне древних лет?.. Этап с ноль тринадцатой!

Положил на барьер формуляры и листок с направлениями. Шестеро шли в туберкулезный, трое — в хирургический, один — в глазной, один — в морг.

— Опять «при попытке»? — спросил я.

— Хуже! Вызвали старикана на освобождение, он от радости и отдал концы. Привезли на срочное вскрытие, а профессор в кандее!

— Посадили Заевлошина? — поразился я.

— Подумаешь, персона грата! — хмыкнул Юрка. — Он же не только трупы потрошит, еще и санврач. А в рабочем бараке нашли клопа. Вот профессору и влепили пять суток. Привэт!

И Юрка выскочил из канцелярии.

За окном сгущалась синяя дымка. Чуть розовело небо. Эмир и Крючок несли посылки коечным больным. Прошел, печатая шаг, толстолицый старшина режима Нельга — гроза надзирателей. За ним — Кузник: руки в карманах, голова из стороны в сторону так и ходит… Показалась вдали операционная сестра Череватюк. Она же начальник медицинской канцелярии и секретарь партийной организации больницы. Шла быстро. Шинель нараспашку. На гимнастерке поблескивали четыре боевых ордена. Надевала их Череватюк в особо важных случаях. А почему сейчас?.. Лицо у нее молодое, с темно-карими глазами, привлекательное, только нос немного великоват. Была Череватюк постоянно чем-то встревожена, не выпускала папиросы изо рта, курила неистово. А то, случалось, подолгу сидела, глядя в одну точку, и было непонятно: слушает она тебя или нет…

Открылась дверь. Мы поднялись, Череватюк просила в свою комнату, отделенную тонкой перегородкой от кабинета Баринова.

Еще три дня назад нужно было отправить месячный отчет в Озерлаг. Но начальница отсутствовала, и отчет ждал ее подписи. Составлялся он за нехваткой бумаги на безукоризненно выструганной сосновой доске длиною метра полтора. Каждого пятого числа эти «деревянные ведомости» отправляли в Тайшет. Захватив доску, я переступил порог.

Череватюк сидела за письменным столом и была похожа, как мне почудилось, на девушку в тесной сибирской избе с картины Сурикова «Меншиков в Березове». Задумчиво глядела перед собой.

— Была в Тайшете, — сказала она, не поднимая головы. — На партийной конференции… Отчет готов?

— Можете подписывать, гражданин начальник.

Череватюк взяла в рот папиросу, затянулась. Взглянула на доску.

— Боже мой, боже мой, сколько же граф… Цифры, цифры, цифры… Баринов тут?

— Ушел за зону.

— Опять преферанс!.. — Она глубоко вздохнула. — Сколько умерших?

— Одиннадцать и четыре с трассы.

— А в прошлом месяце?

— Девятнадцать. И пять с трассы.

— Смертность снижается. Хорошо это… Она прикинула на счетах несколько цифр, сбилась.

Снова защелкала костяшками. Опять не получилось. Расписалась внизу доски.

— Завтра сами дадите Баринову на подпись. У меня с утра партбюро.

Я взял доску и шагнул к дверям.

— Подождите! — остановила она. Неожиданно спросила: — Какое вы совершили преступление? Только честно!

Подумалось: «Почему спрашивает? Решила убрать из канцелярии? Поводов к этому я как будто не давал…»

— Никаких преступлений я не совершал, гражданин лейтенант.

Череватюк опустила глаза. Сказала тихо:

— Не гражданин лейтенант, а… Нина Устиновна. Садитесь.

Несколькими затяжками докурила папиросу, взяла новую.

— Много, по-вашему, в больнице… невиновных?

Я ответил не сразу.

— Такой графы в статистическом отчете нет.

— Испугались?..

Встала (поднялся и я), сняла шинель, открыла окно. Запахло свежей землей: недавно полили цветочные клумбы.

— А Толоконников — занятный старик. Ухитрился посадить на клумбах огурцы. Думал, не замечу… Так я и не заметила!

Она бросила на стол пилотку, встряхнула темными волосами, отошла в угол и прислонилась спиной к стене.

Молчала. Потом, словно про себя:

— Значит, мой вопрос остается без ответа…

У меня сильно заколотилось сердце.

— Видите ли, Нина Устиновна… После ареста, в первые дни, мне думалось, что в камере я один невиновный. Ну, а затем — Бутырка, этапы, пересылка, лагерь… Многие убеждали, что они тоже совершенно ни в чем не виноваты. Так ли это?.. Но ведь оклеветали же меня, почему не могли другого, третьего?.. Конечно, бывают и ошибки. Однако что-то их очень уж много!

Череватюк продолжала молчать. Лицо ее странно вытянулось. Дрожали ресницы.

— Каждый невиновный, — говорил я, — ждет ариаднину нить, которая выведет на свободу. Иначе нельзя жить!.. Только животное может есть, чтобы существовать. А мы хоть и занумерованные, но люди…

Я глотнул воды. Зубы стучали о край кружки.

Череватюк с трудом произнесла:

— Говорите… слушаю вас.

— Вы меня вызвали на откровенность. Значит, разговор на обоюдном доверии, так?

— Да, да!

— Тогда отвечу на ваш вопрос. — Я прикрыл окно. — Есть невиновные! Не я один — много. Назвать?..

В ее глазах мелькнул испуг.

— Конокотин?.. Флоренский!.. Вы же работаете с ними! Неужели не видите, что это за люди?! Толоконников!.. Его арестовали в Ставрополе. Полгода следователь Додзиев придумывал, в чем бы его обвинить!.. И подключил к чужому групповому делу. Освободить, сказал, не имею права… А Тодорский?.. Когда я спросил у Баринова, знает ли он, что это тот самый Тодорский, о котором писал Ленин, майор усмехнулся: «Липа! То был другой…» Нет, Нина Устиновна, это как раз и есть самый настоящий Тодорский!

Она ладонями стиснула виски.

— Я назову вам тех людей, тех коммунистов…

— Не надо!

Череватюк шагнула к столу, схватила шинель и быстро вышла из домика канцелярии во двор… на вахту… за зону… Пошла в свою комнатенку, где, вероятно, ей было очень одиноко.

— А я вам гостинец приготовил, — сказал мне Толоконников поутру в канцелярии.

Он вынул из ящика книжку. Провел пальцем по тряпичному корешку. Хлопнул ладонью.

— Переплели?

— Сохраните на память о старике переплетчике!

Мы крепко обнялись.

— Спасибо, дорогой.

То была пьеса о Циолковском — «Дорога к звездам». Я написал ее вместе с Михаилом Пенкиным. Мы подружились еще в тридцать пятом году, в Сталинграде. Пенкин тогда работал в отделе искусств крайисполкома, в газетах печатались его литературные статьи и театральные рецензии. Молодой, жизнерадостный Миша — шатен с глазами каштанового цвета — был по-юношески влюблен в театр, в искусство. После войны я вместе с ним работал в ЦК комсомола… Тогда мы и задумали «Дорогу к звездам». Издательство «Искусство» выпустило пьесу отдельной книжкой, но… на другой день после моего ареста. Тираж изъяли. Успели продать совсем небольшую часть. Вера прислала пьесу в лагерь. Ее читали заключенные, благодарили. Брали за зону вольнонаемные, возвращали молча. А Крючок повертел книжку в руках, прочитал фамилии авторов и спросил: «Этого, что с тобой писал, еще не посадили?..»

Толоконников залюбовался обложкой: на ней был нарисован несущийся в просторы Вселенной космический корабль.

— Чудесная сказка! — сказал он. — Думаете, осуществится? Полетим туда? — Петр Степанович глазами показал на потолок.

— Не только думаю, а знаю.

— Вон даже как?

— Полетим! Нашу пьесу консультировал видный ученый. Так он сказал, что существует предположение, что первый полет человека по орбите вокруг Земли произойдет примерно в шестьдесят четвертом году.

Толоконников глубоко вздохнул.

— Еще двенадцать лет!.. Куда там, не дотяну![7]

Погрузившись в бумаги, мы не услышали, как кто-то вошел в канцелярию.

— Добрый день! — прозвучал чужой голос.

В дверях стоял разморенный жарой мужчина низкого роста, темнобровый, с живыми искорками в глазах. Без головного убора, в распахнутом дождевике поверх штатского костюма, с полевой сумкой в руке, он походил на приезжего бухгалтера или снабженца. Но все равно — вольнонаемный. Положено встать. Мы поднялись.

— Сидите, сидите! — Штатский положил сумку на барьер, вытер потный лоб носовым платком. — Фу-у, жарковато… Вода у вас есть?

— Одну минуту!

Толоконников метнулся в кабинетик начальницы канцелярии, принес эмалированную кружку.

Выпив залпом воду, штатский сказал:

— Я — ваш новый оперуполномоченный. Фамилия моя — Комиссарчик. Слыхали о таком?

— Так точно! — четко ответил Толоконников. — Вы были на двадцатой колонне?

— Да и сейчас еще там. Пока что буду совмещать. — Он вынул из полевой сумки записку. — Распоряжение начальника больницы… Мне нужна справка о мортальных за прошлый год и за эти пять месяцев. Сумеете приготовить к вечеру?

— Сведения под рукой, гражданин начальник, — ответил я.

Он хитровато улыбнулся.

— Правильно работает контора!.. А курить в этом доме разрешается? — спросил он, присаживаясь на табурет. — Прошу!

Вынул коробку «Казбека».

— Покорно благодарю! — Толоконников взял папиросу и — за ухо. — Про запас! — объяснил он, поймав вопросительный взгляд Комиссарчика.

Получив нужную справку и оставив Толоконникову «про запас» еще несколько папирос, новый опер ушел.

Вечером, когда все стихло и в канцелярию никто больше не заходил, мы принялись за газеты и журналы. Вслух прочитали очерк о Цимлянской гидроэлектростанции. Засмотрелись на фото нового Цимлянского моря, на первомайскую Красную площадь, на залитое огнями высотное здание Московского университета, на портрет покойного Всеволода Вишневского в «Огоньке»…

Да, думал я, рано умер Вишневский… Большой писатель… А следователь Чумаков добивался от меня показаний о «преступных связях» с Вишневским. И все на том основании, что при обыске в моем рабочем столе нашли служебную записку Всеволода Витальевича!..

Мы ушли из канцелярии после того, как до корки прочитали журналы: Толоконников — в барак, а я с «Огоньками» — к Конокотину.

В приплюснутом крышей окне землянки дрожал блеклый свет.

— Свежие журналы! — крикнул я с порога.

Орест Николаевич обрадовался. Потирая руки, налил крепкого чая в пол-литровые банки, сел за стол и развернул журнал. Цимлянский пейзаж поразил Ореста Николаевича.

— Что бы ни было, а жизнь идет вперед, — задумчиво проговорил он. — И без нас большие дела делаются… — С отчаянием взглянул на меня. — Но почему без нас?! Почему?!

Судорожно скомкал журнал. Незакрывавшийся глаз остекленел. Спохватившись, начал разглаживать помятые страницы. Переждал, покуда немного стихнет внутренняя дрожь.

— Мои следователи Иванов и Немлихер… не советские следователи. Ведь знали, прекрасно знали, что я никакой не националист… и тем более не поддельный Конокотин… Я был депутатом Моссовета, пропагандистом, окончил академию Фрунзе… Все, все это они отлично знали! Но им… нужно было сделать из меня врага… И они фабриковали этого «врага»… на сорока ночных допросах!.. Пейте, что же вы?.. Да, я сахар забыл!..

Он вынул из тумбочки пачку рафинада, из недавней посылки.

— Однажды, — рассказывал Конокотин, — в Лефортовской тюрьме… было это в тридцать восьмом… Иванов вызвал меня поздно вечером.

— Сегодня даю тебе выходной, — заявил он. — Но условие: помоги составить доклад о Шестом съезде партии. Нужно читать для кандидатов…

— Вам? Доклад? — недоумевал я.

Иванов приблизился ко мне вплотную. От него всегда пахло перегаром водки и луком, а в этот вечер так сильно, что я невольно отшатнулся.

— Не бойся, — мягко проговорил Иванов. — Ты — старый большевик, Орест Николаевич. Неужели позволишь, чтобы я городил всякую там чушь кандидатам партии?

Я обрадовался. Решил: следователь прозрел, пошел на мировую.

— Ну что же… Берите бумагу, Алексей Иванович, — сказал я.

Он сел за стол, как за парту. Более трех часов длился урок. Когда я продиктовал, что в июле семнадцатого года Ленин предложил временно снять лозунг «Вся власть Советам». Иванов швырнул ручку:

— Ты что, хочешь под монастырь меня подвести?!

Я пояснил, что Ленин в данном случае имел в виду Советы, где заправляли тогда эсэры и меньшевики, и даже сравнивал эти Советы с баранами, которых привели на бойню, а они от страха мычат.

— Возьмите, — говорю, — Сочинения, все там и найдете.

Только мы закончили исправлять ошибки и неточности, заявился старший следователь Немлихер. Помню, у него было страшно измятое лицо.

— Ну как, Алеша, дает арестованный показания? — спросил он.

— Какой там! Глумится над следствием! — гневно выпалил Иванов. — Всякую ересь несет! Советы баранами называет, на Ленина клевещет!.. У меня нет больше сил возиться с этим вражиной!

Распаленный Немлихер наотмашь ударил меня по лицу. Я упал со стула, как мешок… От щелчка мог свалиться, весил-то тридцать с чем-то килограммов! Немлихер выругался, ушел, а Иванов исступленно кричал:

— Что ты со мной делаешь, Конокотин?! Я с ума сойду!.. Что ты делаешь!..

Вызвал по телефону конвоиров.

Я лежал, как запеленатый в железные обручи. Не помню: соображал ли, что случилось? Скорее всего, был в состоянии полнейшего угнетения и безразличия… Пришли солдаты. Иванов носком сапога пнул меня в бок:

— Заберите падаль!

…В землянке внезапно погасла лампочка. Конокотин вывинтил ее, зажег спичку, проверил. Руки у него тряслись.

— «Люстра» не перегорела. Значит, движок сдал…

Мы продолжали сидеть в потемках. Только в углу светился, как памятник лунной ночью на кладбище, громоздкий термостат.

Конокотин продолжал с заметным напряжением мысли:

— На суде я рассказал председателю Романычеву о преступном следствии. А он, знаете что, этот адвокат дьявола?.. Вы, говорит, считаете себя большевиком, а большевики должны преодолевать все трудности. Зачем же подписали фальшивые показания?

Орест Николаевич вдруг яростно закричал, словно увидел перед собой Романычева:

— «Зачем»?! А зачем вы сидите в судейском кресле с Гербом Советского Союза, если не знаете, не чувствуете, как сфабриковано мое дело, не видите, что протоколы написаны не чернилами, а кровью?!

В землянке густая тишина переплелась с темнотой. Лишь слышно было, как порывисто дышал Конокотин. Чай в кружках остыл. Мы к нему и не прикоснулись.

— В последнем слове подсудимого, — понизив голос, с мучительной усталостью проговорил он, — я попросил не только оправдать меня, но и привлечь к суду моих следователей. Никто не стал слушать…

Лампочка засветилась тонкими красными жилками.

— Ужасно! — вздохнул Конокотин и посмотрел на лампочку, горевшую безжизненным светом. — Ну, а какие новости в зоне?

— Ничего особенного… Разве вот новый оперуполномоченный назначен. Некий Комиссарчик. С двадцатой колонны. Этапники, помню, называли его человеком…

— А! — Орест Николаевич безнадежно махнул рукой. — Все они одним миром мазаны!..

Взвизгнула дверь. В землянку вбежал, запыхавшись, старший санитар Славка Юрчак.

— К Флоренскому! Срочная операция!

Солдата сняли с поезда. Случайный прострел левого плеча. Повреждена подключичная артерия. Сильное кровотечение.

Конокотин узнал молодого конвоира Петьку. В прошлом году Петька мог застрелить его. Вели Ореста Николаевича на лесоповал. Задумавшись, он нарушил строй. Конвоир обругал, но оружия не применил.

Конокотин подошел к солдату. Кровь лила из раны. Прижал артерию пальцами.

— Поезд дернул… — слабым голосом пояснил солдат, по-детски шморгнул носом и умоляюще поглядел на Ореста Николаевича.

Приготовили инструменты. Дали наркоз. Флоренский наклонился к раненому, и в эту минуту стало темно. Снова отказал движок.

— Света, света! — требовал Флоренский.

Нина Устиновна нашла в перевязочной свечку. С вахты принесли керосиновую лампу. Операция — в полумраке.

За окном — черное, в тучах небо. Взлетают ракеты — белые, зеленые. Вспыхивают и гаснут. Вспыхивают и гаснут… Вдали, на высоких елях, кричат разбуженные вороны…

— Закройте окно! — распорядился Флоренский.

Перевязали артерию… Загорелись лампы. Можно зашивать… Но у солдата огромная потеря крови. Жизнь на волоске.

— Нужна кровь первой группы! — забеспокоился Николай Дмитриевич. — Немедленное переливание… Но где ее взять?..

— У меня кровь первой группы. Бери, Николай Дмитриевич — предложил Конокотин.

— Что?! — Флоренскому показалось, что его обманул слух. — Да ведь нужно четыреста кубиков, не меньше!

— Бери! — повторил Конокотин.

— Ты хочешь, чтобы здесь было два трупа?

— Я хочу, чтобы он остался жить.

Солдат начал хватать ртом воздух. Пульса почти не было.

— Он ни при чем! — торопливо сказал Орест Николаевич. — Молодой, у него вся жизнь впереди.

— Ложись! Черт с тобой! — зло и восхищенно выкрикнул Флоренский.

Двумя шприцами сделал прямое переливание крови.

— Я ничего не чувствую… Мне хорошо! — подбадривал хирурга Конокотин.

Медленно слез со стола, сделал шаг — и потерял сознание.

Спустя четверть часа Флоренский вышел на крылечко. Уселся на ступеньку. Теплая ночь. А он что-то зябнет.

В дверях возникла белая фигура Нины Устиновны. В руке у нее мензурка.

— Доктор, это спирт.

— Вот хорошо! Как Орест?

— Уложила на койку. Ввела эфедрин.

— А Петька?

— Спит.

— Сукин он сын! — обрадованно сказал Флоренский, выпил спирт. Возвратил мензурку Нине Устиновне. Благодарно пожал ей руку.

Ночь. Тучи. Ракеты…

Утром Николай Дмитриевич, как обычно, был подтянут, бодр.

— Прихожу сегодня в корпус, — говорил он, делая мне перевязку, — а мой Орест как ни в чем не бывало в палатах температуру меряет. Я, конечно, накинулся: «Ты в своем уме?! Немедленно ложись!» А он: «Не могу. По графику — дежурный, и потом — подсадок нынче много…»

Заканчивая перевязку, Флоренский взглянул в окно и ахнул:

— Смотрите! Вот это номер…

По дорожке к карцеру шел, гордо подняв голову, Кагаловский, сопровождаемый самим Кузником.

У надзора доктор давно был на примете, но как-то все не удавалось уличить его в нарушениях режима. А хотелось! Больно уж заедал Кузника этот шумливый кремлевский врач. Он мог, пренебрегая дистанцией, существующей между заключенным и офицером, наскочить на него и при высоком, начальстве обвинять в каком-либо перегибе. Попробуй оправдаться, если Кагаловский приводит факты, выставляет свидетелей! Остается в корпусе после отбоя, носит домашнее белье, повышает голос на дежурных надзирателей. Многих заключенных сознательно задерживал на койках. Это он лишних два месяца «пролечил» давно выздоровевшего Малюкаева (говорили, что даже искусственно повышал ему температуру). Это он приходил в кабинет главного врача, когда тот комиссовал уезжающих на лагпункты, и не однажды добивался повторной госпитализации того или иного этапника. Не зря заключенные называли Кагаловского правдолюбом.

И вот, наконец, свели счеты, воспользовались отъездом начальника больницы в Тайшет, придрались к чему-то и повели в каменный мешок.

В тот день Кузник встал, должно быть, с левой ноги и «жаждал крови». Не успела захлопнуться дверь карцера за Кагаловским, как туда же был водворен старший санитар десятого корпуса Котик.

С этим сообщением заглянул в канцелярию Миша Дорофеев.

Более старательного, аккуратного и внутренне собранного старшего санитара, чем Ефрем Яковлевич Котик, в больнице, пожалуй, не было. Я не поверил.

— Ей-ей! На двое суток заперли! И ни за что! — возмущался Дорофеев.

Оказывается, в десятом корпусе лежал полковник Саломатов — начальник отдела МГБ Озерлага. Он не побоялся доверить свое горло врачу Ермакову, хотя знал, что доктор осужден как террорист. Ермаков поковырялся у него в горле ножом, быстро вылечил. Уходя из корпуса, Саломатов поблагодарил Котика за отличное обслуживание и, вопреки инструкции, простился с ним за руку, а Крючку, который стоял тут же, даже не кивнул. Крючка это взбесило. Как это так: с зеком — «по петушкам», а от него нос поворотил? Не иначе, мол, старший санитар что-то «доложил» о нем начальнику… А сегодня утром Крючок зашел в десятый корпус, увидел на стене мух, больше чем положено — рапорт Кузнику. А тот, не долго думая (благо майор Ефремов в Тайшете), отправил старшего санитара, в карцер.

— Оформленное по закону беззаконие! — заключил Дорофеев,