В глубине тайги

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В глубине тайги

Поезд остановился на полустанке. Вытряхнулись из вагонов в какие-нибудь две минуты. Было светлое утро. Ночью прошел дождь, земля лоснилась, сверкали лужи. Первое сообщение приятное: вещи нести не надо, их повезет полуторатонка. Второе — менее приятное: до лагерного пункта семь километров.

Выстроили нас в шесть рядов, подвели собак, взяли на изготовку автоматы.

— Шагом марш!

Ноги разъезжались по липкой грязи. Слава богу, конвоиры не подгоняли. А мы шли медленно. Одно сознание, что впереди штрафная колонна, не вселяло бодрости.

Николай Павлов и здесь оказался рядом со мной. «Успокаивал»:

— Что там, что тут — один черт подыхать!

С жадностью набрасывалась мошка. После дождя она особенно свирепая. Мы были в сетках, но руки оставались незащищенными, их надо было держать за спиной, по-тюремному. Мириады черных точек кружились над нами, впивались в пальцы, лезли в рукава.

Павлов толкнул меня локтем:

— Гляди! Бабы…

Справа от дороги рыли землю заключенные женщины. Они были одеты очень пестро: кожанки, пальто, ватники, спортивные куртки. Лица укрыты накомарниками.

Увидели нас и застыли на месте. Ругань конвоиров на них не действовала. Мы стали двигаться еще медленнее.

Вдруг оттуда крики:

— Товарищи! Мы ваши жены!.. Мужайтесь, товарищи!..

Кверху поднялись десятки лопат, облепленных землей.

Мы замялись, остановились.

Лица конвоиров ощетинились.

— Впере-ед!.. Впере-ед!

Никто не шелохнулся.

— Ложи-ись!.. Стреля-ять будем!

Заметались, загавкали овчарки.

Один… два… три выстрела в воздух.

Мы упали лицом вниз. Я угодил ладонями в дождевую лужу.

В рядах женщин взвился звонкий девичий голос. К нам летела какая-то протяжная песня…

— Вста-ать!

Поднялись.

— Бего-ом!

Мы, не торопясь, зашагали дальше по таежной дороге.

Угоняли и женщин. Они оборачивались, срывали с голов сетки, махали ими. А песня все летела и летела к нам…

Перед воротами штрафного пункта — команда:

— Садись!

Сели в грязь.

Приказ:

— Снять накомарники!

Сняли.

Мне все было безразлично. В ушах звучало: «Мы ваши жены… Мы ваши жены…»

Толчок в спину.

— Эй, ты! Уснул, что ли?.. Твой сидор?.. Чего в коробке?

— Лекарство… Пенициллин.

— Не положено.

Семикилометровый путь, падение, бег отразились на моей ране. Она сильно кровоточила.

В бане принимал этап врач, поляк Бережницкий, до ареста живший в Западной Украине, — высокий, узкоплечий, лицо продолговатое, на месте левого глаза протез. Под белым халатом — стоптанные хромовые сапоги.

— Больного — и на рабочую колонну? А-ай!.. Матка боска, матка боска!..

Меня отвели в санчасть, уложили на койку.

Во время марша мечталось, как о чуде: дойти, вытянуться на нарах, хоть на полчаса уснуть!.. А тут — отдельное ложе, одеяло, а сон пропал… «Товарищи! Мы ваши жены!.. Мужайтесь, товарищи!..»

Мысли сначала обратились к Вере. «Спасибо, судьба сжалилась над ней!»… Потом — к Клаве, жене моего учителя в журналистике редактора Швера…

Дружба с Клавой, талантливой, требовательной журналисткой, завязалась еще в тридцатом году. Сколько было общих радостей, сколько вместе придумывалось полосных шапок, статейных заголовков, сколько наших очерков, передовых разбиралось по косточкам!.. Ее арестовали в тридцать восьмом, в Хабаровске…

Мне живо представилось, как Вера и я встречали освобожденную из лагеря Клаву на Казанском вокзале Москвы. Она робко спускалась со ступенек вагона — длинная, худая, глаза затуманенные горем. В руках — деревянный ящик-чемодан. Наверно, думала: «А не боятся ли они этой встречи? Не досадуют ли, что пришли на вокзал?..» Крепкие объятия, букет цветов рассеяли ее страх. Она улыбнулась и, словно извинительно, спросила:

— А ничего, что я с таким чемоданом?..

— Как тебе не стыдно! — упрекнул я и добавил: — Конечно, лучше бы кожаный баул, с которым ты обычно уезжала в редакционные командировки!

— Борис, ты все такой же! — говорила она, когда мы ехали с вокзала к нам на квартиру. Неловко держала цветы, с детским любопытством рассматривала шумные улицы столицы.

— И ты такая же! — ответил я, хотя отлично видел и понимал: нет, уже не такая, не такая!..

Она рассказывала о пережитом угрюмым голосом. Курила и курила… Я слушал суровую, жестокую правду не хотел верить… Все представлялось чуждым, органически противным нашей жизни.

…Саша прилетел из Комсомольска по срочному вызову крайкома партии. Сидел дома и читал обзор печати… о себе, о «пособнике троцкистов». Был белый, как шелк его рубашки…

Потом ушел в крайком, на бюро. А я — на телеграф, отправлять телеграмму Сталину: «Произошла чудовищная несправедливость. Я верный солдат партии с шестнадцатого года. Прошу лично вмешаться, разобраться, помочь»…

Прощался он со мной и крошкой-сыном как обреченный. Сказал: «Береги маленького… Мне хочется увидеть Сашку большим. Мы так долго его ждали…»

Разве могут человека, думала я, делавшего революцию своими руками, человека, в которого из-за угла стреляли белогвардейцы, разве могут его ни за что ни про что объявить врагом?..

Объявили!.. Ночью пришли с обыском. С меня отобрали подписку о невыезде… Я сидела в разгромленной квартире одна, на руках с ребенком. Он спал, я плакала… «За что?»…

Через пять дней арестовали жену Варейкиса, Любовь Григорьевну… и престарелую мать Варейкиса, и даже няньку маленького Иосика… Меня выселили из квартиры в подвальную комнату, уволили из краевого радиовещания «за невозможностью использовать как редактора…»

Каждый месяц я передавала Александру Владимировичу пятьдесят рублей в конверте, с запиской: «Мужайся, люблю…» В ответ только: «Получил. А. Швер». Как дороги мне были эти родные буквы!..

А в мае тридцать восьмого, спустя семь месяцев после Саши, взяли и меня. Отняли Сашеньку… Он умер в детприемнике НКВД…

В тюремной камере нас было сорок или пятьдесят — все жены, все ЧСИРы — «Члены Семей Изменников Родины»… Стиснув зубы, переносили мы глумления, издевательства… Верили в благополучный исход, ждали его. Но прошло три месяца, и нас повезли. Куда, зачем — никто не знал… Везли две недели в «телячьих» вагонах… Длинный-длинный эшелон, набитый одними женщинами…

Однажды поезд остановился в поле. В вагон влез офицер, открыл планшет, стал вынимать пакет за пакетом, называл фамилии и сроки… «За что?»— этот вопрос засел мне в голову, в душу… «Восемь лет!.. Восемь!.. Восемь!.. Пять!.. Восемь!.. Восемь!.. Пять!..»

Я услыхала свою фамилию:

— Каледина-Швер — восемь лет!

Кто-то спросил:

— А почему одним восемь, другим пять? «Вина» у всех одинаковая: мы — жены своих мужей, коммунистов! И многие сами коммунистки!..

Офицер помедлил с ответом, потом улыбнулся и сказал:

— Любимым женам дали восемь, а нелюбимым — пять лет!

Он еще шутил, этот глашатай произвола!..

Привезли нас в Акмолинск. Оттуда — за тридцать километров, в «26-ю точку», за колючую проволоку, в бараки на триста-четыреста человек… В лагере скопилось до восьми тысяч жен. Мы прозвали его «Алжир» — «Акмолинский Лагерь Жен Изменников Родины»… Одели нас в бахилы, казенные платья, телогрейки, шапки… Стали называть «зеками»…

Кого я только там не встретила!.. Клара Беккер — жена секретаря Владивостокского крайкома партии, родственница Варейкиса… Муся Тухачевская — сестра маршала… Жена и 14-летняя дочь директора Гознака Енукидзе… Евгения Весник — когда-то награжденная орденом Ленина как инициатор женского движения в тяжелой промышленности… Кира Андронникова — жена писателя Бориса Пильняка… Тамара Зелинская — сестра критика Корнелия Зелинского… Да разве всех назовешь?

За зону выгоняли с рассветом, возвращались затемно… Я стригла овец, копала арыки, копнила сено, была кучером-водовозом… В жестокие морозы стеганые бахилы на веревочной подошве промокали и примерзали к ногам… Работали с остервенением… Хотелось забыться… Но это было невозможно! Что бы я ни делала — передо мной, как живые, стояли Саша и Сашенька. Я тянулась к ним и в полутьме барака, и среди заснеженного или залитого солнцем поля, и каждую ночь во сне!..

Однажды пришло сообщение: Саша Швер погиб… В тот день друзья водили меня под руки — онемевшую, полуслепую… Я не могла ни сидеть, ни стоять. Только двигаться, только двигаться!.. Водили, водили… И тоже молчали… Потом я привалилась к какому-то стогу и от изнеможения уснула… Очнулась от голоса Саши, от плача Сашеньки…

Про наш «Алжир» в округе говорили: «Там жены троцкистов, потому и охраняют их с собаками»… А чего нас было охранять?.. Пошли как-то в поле, припозднились, конвоир заснул. Мы растолкали его: «Пора домой, домой!» В темноте заблудились. Ни одна заключенная не ушла в сторону… Ни одного отказа от работы не было, ни одного побега за все восемь лет… Иначе мы оскорбили бы память своих мужей… Я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь усомнился в своем муже, подумал, что он действительно изменник…

Вы спросите, как хватило на все это сил?.. Не знаю. Просто очень хотелось жить!..

Клава была в Москве от поезда до поезда. Дольше — запретили. Куда деваться?.. Решила ехать к тетке, в Баку. Я купил ей билет. Вера дала ей свое платье.

Прощаясь, Клава спросила меня:

— Ты, наверно, думаешь, я преувеличила? Нет, я преуменьшила… Нет сил все рассказать. Да и к чему? Поделиться опытом? — Она болезненно улыбнулась: — Какое счастье, что ты не испил и капли из этой страшной чаши! Гроза прошла мимо тебя…

Следователь Чумаков припомнил и цветы, и билет на самолет, и платье…

— Вы укрепляли связь с врагом! — кричал он на меня. — Какой же вы коммунист?

— Она не враг! — протестовал я. — Ей возвращена свобода, право жить и работать в советском обществе. Мой долг был помочь Клавдии Ивановне в самом необходимом.

— Вот за этот самый «долг» вы дорого заплатите! — пообещал Чумаков.

Клаву не прописали в Баку. Из Азербайджана она поехала куда глаза глядят…[25]

…С мыслями о друге моих журналистских лет я неподвижно лежал на койке. За окном посерело. Небо насупилось. Гудели громовые раскаты.

Пришел врач Бережницкий.

— Дзень добрый, пане.

Я сразу с вопросом:

— Доктор! Чем объясняется способность нашего мозга воспроизводить с удивительной яркостью и точностью целые картины прошлого, разговоры, рассказы?..

— Я не психиатр, — ответил Бережницкий, — но тут, по-моему, играют роль нервы, всякого рода ассоциации… Обычно память щедро возвращает то, что связано с тяжелыми воспоминаниями… А почему вы спросили? Я вижу, вам хочется трепать свои нервы?

— Нет, доктор… Просто… очень хочется жить.

— Тогда давайте лечиться, а не заниматься экскурсами в прошлое. Проше пана!

Бережницкий осмотрел рану. Досадливо почесал в затылке:

— Эх, пенициллин нужен…

— Был пенициллин. Офицер сказал — не положено.

— Отобрал?.. Пся крэв! — выругался он. — Вы имеете полное право пользоваться присланным лекарством!

— Неужто у меня еще осталось на что-то какое-то право? — с горечью заметил я.

Бережницкий быстро вышел из комнаты. Вскоре вернулся с моей коробкой.

— Половину отдал… Лагерный крук!..[26] У начальника режима дочка заболела ангиной. Понятно? Вот так-то…

Он тут же начал вводить мне пенициллин.

Наступила осень. Вторую неделю, почти не прекращаясь, шел мелкий дождь. Однажды прогудел ливень, а потом опять заморосило. В бараках — вспотевшие окна, на полу — грязные следы подошв. В сушилке не успевали высыхать ни бушлаты, ни обувь. В зоне — топкая грязь. Чуть переставал дождь — налетала мошка. Она ухитрялась залезать не только под накомарники, но и в туго стянутые веревками кирзовые ботинки. По утрам тучами скапливалась возле рукомойников во дворе. Умываться надо было мгновенно: мошка жалила лицо. Даже в столовой в мисках попадались черные точки…

Ходили на работы под лай овчарок, под дулами автоматов. Строили дорогу, конюшни, склады, валили лес, валились сами.

Да, вот она — штрафная колонна 043! Про нее говорили: «Кто на сорок третьей не был — тот будет, а кто был — тот не забудет!»

В бараке, куда меня поместили, стоял у окна длинный, вроде кухонного, стол. Вдоль стен громоздились старые, почерневшие вагонки. Они скрипели, шатались. Первое время я не интересовался теми, кто меня окружал. Все казались одинаковыми серыми тенями. Затем постепенно начал различать…

Над всеми в бараке главенствовал инженер-москвич Кузьма Владимирович Филиппов — коренастый, мрачный человек. С тоской вспоминал Москву, родных, часто повторял, словно заучивал наизусть, номер своего домашнего телефона… Здесь Филиппов был прорабом. Ходил на самый трудный участок — прокладку дороги в тайге. Возвращался изнеможенным. Отдыхать сразу не ложился, долго сидел с нарядчиком, планируя работы на завтра.

— Надо, чтобы всегда хотелось работать, — говорил он. — Тогда, выживем… Коль руки двигаются, то и зубы жуют!

На одной вагонке со мной помещался белорус Гриша Спиридович. Носил он брезентовые цвета хаки сапоги, ватник с короткими рукавами, ходил быстро, почти стремительно, слегка кренился набок. Привезли его с другой штрафной — 08, реорганизованной в лагерный пункт для женщин. Там он прокладывал бетонную трубу, рыл канаву в болоте. Здесь пришлось одному вести все материально-финансовое хозяйство лагпункта. Еле выпросил в помощь украинского паренька Илью Осадчего. А тот — язвенник: день работал, два — на вагонке в бараке валялся, стонал.

Иногда подсаживался ко мне перемолвиться словом Михаил Григорьевич Купцов, в прошлом заместитель начальника Главхлопка СССР: бородка клинышком, в мелких колечках, во рту трубка. Мускулы словно сталью налиты. Здороваться с ним за руку надо осторожно: может пальцы раздавить! Удивлялись: как сумел он сохранить богатырскую силу? Ведь с тридцать седьмого прошел, как и многие другие, все круги тюремного ада, на Колыме в каторжном труде изводился, голод и мороз грызли его, а вот поди ж ты: атлет и только! С детства, говорит, закалялся, горячий уголь держал на ладони, купался в проруби. Внешне Купцов поразительно спокойный, уравновешенный. Следователи называли его «человеком без нервов». А в лагере у него все-таки душа сдвинулась с места: выдавали глаза.

— Ты же старый большевик, — однажды сказал я. — Не веришь?

— Верю! Но не дождусь. Мотор пошаливает, братец мой…

Купцов выработал в себе холодное равнодушие ко всему происходящему вокруг: не обращал внимания на придирки надзирателей и начальника режима, ни от какой работы не отказывался, никогда никого ни о чем не просил. Только, пожалуй, не мог спокойно смотреть, как, впрочем, и многие из нас, на трапезы Дрыги — жирного дылды в тельняшке. Дрыга на правах заведующего столовой приносил в барак миску с жареной картошкой. Как бы дразня нас, с чавканьем уплетал этот «деликатес», сдабривая чесноком. Картошку (ее вкус все позабыли) умудрялся добывать за зоной, а чеснок выпрашивал у заключенных из посылок. Попробуй не дать!

Делил с Дрыгой яства мадьяр Шарсеги, его прислужник, — «шестерка», личность во всех отношениях темная: умел ладить с надзирателями и во всеуслышание нес всяческую антисоветскую ахинею.

Часто вспоминали в бараке кинодраматурга Михаила Берестинского. На пересылке он разругался с офицером и попал на штрафную. Начальник лагпункта Петров, не успели Берестинского ввести в зону, вызвал к себе.

Петров избегал появляться среди заключенных. Но когда вынуждали обстоятельства, шел по зоне широкими, тяжелыми шагами — высоченный, длиннорукий, с опущенной головой. Под накомарником, спускавшимся белой занавеской с фуражки до половины груди, можно было разглядеть суровое, настороженное лицо. Разговаривал Петров с заключенными обычно презрительным тоном, с подковырками.

И Берестинского, когда тот вошел в кабинет, Петров измерил с ног до головы уничижающим взглядом. На приветствие не ответил. Уставился колкими глазами в формуляр.

— Так, так… Берестинский? Из Москвы? Высшее образование? Писатель? И Михаил Исаакович? Так, так… Кого прислали! Живой инженер человеческих душ! Интересно… Ты что же это, инженер, все из головы сочинял?

— Из головы.

— Ну хорошо-с… Какую же тебе работенку подбросить, а? Чтобы ты не очень загружал свою умную голову, Исаакович?.. Значит, таким манером: завтра с утра начнешь сортиры чистить! Золотую должность даю тебе, а?..

— Думаете сломить? — Берестинский гневно посмотрел на Петрова. — Я был, есть и останусь советским до самой смерти. Мои фильмы ставили и будут ставить. А ваше издевательство презираю!

До зимы Берестинский работал ассенизатором. Потом начальник смилостивился: назначил кострожогом на общих работах. Берестинский с помощью вольных служащих отсылал письмо за письмом в Москву. Его сажали за это в карцер. Он все равно продолжал писать. В июне, за несколько дней до того как меня привезли на штрафную, Берестинского отправили в Тайшет.

Там спешно сформировали этап из пятнадцати, вызванных на дополнительное следствие в МГБ. Впопыхах даже забыли снять с заключенных номера. Так и доставили на вокзал. Был жаркий полдень. Конвоиры отошли в тень, заключенные остались на солнцепеке. Сидел среди них и человек № МА-227 — Берестинский.[27]

Гулявшие по платформе вытаращили глаза: занумерованные люди! Подошел скорый «Хабаровск — Москва». Вагон-ресторан остановился как раз против этапников. Обедавшие прильнули к окнам. Любопытство сменилось оторопью, оторопь — стыдом. Задернули занавески…

На перроне у киосков толпились люди. Не успели конвоиры ахнуть, как на нумерованных посыпался град булок, баранок, папирос, конфет. Полетели и деньги, завернутые в бумажки. Заключенные начали собирать дань человеческих сердец. Конвоиры растерялись: подбежали к заключенным и давай вместе подбирать. Какой-то старик совал рублевки.

— Отойди! — Конвоир попытался оттеснить старика.

Но тот не отошел.

— Не толкайся!.. У меня четыре сына было! Два на войне погибли, а двух среди этих ищу…

О случае на станции узнала вся трасса. Конвоиры рассказали вольным сотрудникам, а те со всеми подробностями — нам.

С грохотом и топотом, вломился в барак моложавый надзиратель с лисьим лицом и тонкими губами. Его прозвали Гнусом. Когда Гнус дежурил, ждали любого произвола. Вот и сейчас он устроил подъем на час раньше. На дворе еще серая мгла, а он кричит:

— Скидавай одеяла… в господа-бога душу!

Вскочили. Тех, кто замешкался, Гнус стаскивал за ноги.

— Дрыхалы! Парашу вам на голову… в бабушку, прабабушку, христа-спасителя!..

Крючок казался ангелом в сравнении с этим типом!

Пришли в столовую. На завтрак по режиму отводились немногие минуты. Получай пайку хлеба, полмиски баланды, кусок ржавой селедки, глотай и выкатывайся.

Около раздатки торопил Дрыга:

— А ну, хватай весело эмвэдэвское месиво!

Шарсеги за столом подвинчивал:

— В ответ на «пищу святого Иосифа» повысим производительность труда, господа ударники!

В дверях — нарядчик Дудкин, тощий, малоречивый.

— Закрывай ресторан! На вахту!

Развод по местам работы задерживался. Опаздывал конвой. Мы толпились у ворот. Свистел ветер, стегал косой дождь. Под навес не пускали.

Пришагал Спиридович. Потянул меня за рукав.

— От ворот поворот! Договорился с Дудкиным и с Кузьмой: будешь сегодня помогать в бухгалтерии. Илюшка опять свалился, а у меня — квартальный отчет.

Только было я занялся вещевой ведомостью, ворвался Гнус.

— Вона игде! Под зонтик залез? В кандей желаешь?

Никакие доводы Спиридовича, ссылки на прораба, нарядчика не помогли.

— Растуды твою… в богородицу-деву радуйся!.. В секунд отседа!

После такой «антирелигиозной пропаганды» ничего другого не оставалось, как браться за топор и пилу.

В полдень дождь прекратился. Ветер разметал тучи. Небо кое-где даже просинило. В рабочей зоне, куда сопроводил меня Гнус, пилили длинные сырые бревна. В паре со мной оказался эстонец неопределенных лет, ни слова не говоривший по-русски. Он качал головой, вздыхал, бурчал под нос. Пилу заедало. Тем не менее, сбросив бушлаты, мы пилили и пилили — досыта! С нормой справились за четверть часа до съема.

— Капут! — выкрикнул эстонец, отбросил пилу, сорвал с головы сетку (черт с ней, с мошкой!), присел на корточки, упираясь подбородком в колени. По лицу стекали капли пота.

У меня дрожали руки, ныла спина. Я тоже примостился на корточках, но подломились ноги. Шлепнулся в жидкую грязь. Вставать не хотелось. Положил локти на бревно… И мне представилось, что это вовсе не лагерный двор и я не заключенный, а затерявшийся в тайге, от кого-то и почему-то отставший. Натолкнулся на стоянку полуодичавших людей.

Голос Дудкина:

— Подымайсь к теще на блины!

Нет, все же это лагерь!.. Встал на ноги. Сырость пробралась и сквозь ватные брюки. По телу бегали мурашки… А тут еще разболелся свищ. Пройти полный курс лечения мне не удалось…

Поплелся к воротам жилой зоны, в барак.

У контрольной калитки — Гнус. Обшаривал каждого переступающего порог: не припрятал ли кто нож, гвозди?.. Прищурился на меня.

— Скидавай сетку!

Помял ее в руке.

— Распахивай!

Колкими пальцами пересчитал под бушлатом мои ребра.

— Проходи… Стоп! Спущай штаны. Спущай, говорю, и не дыхай.

Увидел марлевую наклейку.

— Чего эта?

— Повязка.

— Под ей чего? Открывай!

— Рана! Свищ! Понятно?

— Ну, ну! Нотой понижа!.. Понятливый больно… «Свищ» у него! Так засвищу…

Гнус начал отдирать марлю, а мне казалось, что он вспарывает живот… От боли и обиды я застонал.

— Чего буркалы таращишь? Шлепай к врачу! Мастырщик!..

В санчасти врач Бережницкий уложил меня на топчан и, заклеивая ранку, сокрушенно говорил:

— Когда уберут этого бандюгу? Всех замучает.

«Это все бред, бред!» — твердил я про себя.

Во дворе культорг КВЧ, длинный, сухой и тонконогий старик в шапке с меховым околышем, в забрызганных грязью башмаках с черными крагами, приколачивал к столбу доску с показателями дневной выработки бригад. На «самолете» восседали дорожники. Им полагалась дополнительная пайка хлеба. На «автомобиле» ехали лесопильщики. Тоже даешь хлеб! А на «телеге» тряслась хозбригада. На «черепаху» сегодня никого не посадили.

«Соревнование все-таки развертывается!» — подумал я.

— Пойдемте в КВЧ, — предложил культорг. — Есть разговор.

Он сунул молоток за ремень, опоясывавший стеганку. Стал раскуривать трубку. Старик любил вспоминать Петербург, где провел студенческие годы, кичился дворянским происхождением, насквозь был пропитан антисоветскими взглядами. Нечего сказать, подходящая фигура для культурно-воспитательной работы!

— Черт его знает! В лагере — и так работают! — рассуждал культорг, ступая рядом со мной по дощатому настилу. — Я, знаете ли, пришел к выводу, что все советские люди — фанатики! Да, да! В том числе и заключенные!.. Здесь не ударная стройка, здесь труд в наказание, и тем не менее…

В каморке при столовой, где помещалась КВЧ, культорг вытащил из ящика бумагу с резолюцией, начертанной красным карандашом.

— Соизволили разрешить концерт самодеятельности. Петров, как видите, благословил программу. Вы — клоун.

— Клоун?.. Позвольте, это что — приказ?

— Вы же в больнице конферировали? У нас будете клоунировать! — В его глазах засветились злые искорки. Он понизил голос. — Между нами — антр ну!.. Штрафная колонна и — самодеятельность?! Парадокс!.. Врагов Советской власти заставлять петь «Широка страна моя родная…»?! А?.. По-моему…

— Вот что! — резко перебил я. — Согласен выступать клоуном. Но только мой номер назовете: «Человек, который дает пощечины!»

— Сделайте одолжение. Текст надо заранее…

И, сразу насторожившись, спросил:

— Собственно говоря, кому вы намерены давать оплеухи?

— Первому — вам!

Я вышел из каморки, хлопнув дверью.

Утром Гриша Спиридович с разрешения начальника лагпункта усадил меня за вещевую ведомость с тысячами цифр, а сам принялся «добивать» оборотку. Он на счетах играл, иначе не скажешь! Его длинные, как у пианиста, пальцы почти не касались костяшек, а как бы шевелились над ними. Казалось, костяшки автоматически бегали по пруткам, мягко пощелкивая.

— По-моему, зеки делятся на три категории, — рассуждал Спиридович, склонившись над обороткой. — Первая: безусловные враги, их тут, как видишь, хватает. Вторая: люди «без царя в голове» и с душой на костылях. Под влиянием этих врагов, под тяжестью собственного горя они стали в лагере враждебно настроенными. Болезнь, конечно, проходящая, если ее не запустить… А третья категория: большевики, партийные и беспартийные, которых ничто и никогда не сломит!.. Вот им-то тут труднее всего, морально труднее…

— Ну что ж, твою «номенклатуру», пожалуй, можно принять, — согласился я, потея над вещевой ведомостью. — А как бы ты подразделил лагерных начальников и подначальников?.. Я вижу тоже три группы. Первая: своего рода роботы, они действуют от нажима верхней кнопки, что прикажут, то и выполняют: служба, устав, воинский долг. Вторая: присланные на лагерную работу в наказание за аморальные проступки, ожесточившиеся властолюбцы. Они также считают, что «выполняют долг», только перед кем, какой долг? Об этом они не задумываются, тем более что их поощряют за «инициативу»… И третьи: человеки. Очутившись в этих условиях, они умеют видеть и чувствовать — где враг, а где жертва, и порой, рискуя собою, отдают нам свое сердечное тепло! Но таких, увы, мало…

Вошел в бухгалтерию, прервав наш разговор, старик культорг.

— Бонжур! — весело произнес он.

Положил передо мной пачку новых писем от Веры и заискивающе сказал:

— Разрешите подкинуть хорошего настроения?

И, попыхивая трубкой, ушел.

В одном из писем Вера впервые сообщила о судьбе Миши. «Пенкин одиннадцать месяцев нигде не работал. Сейчас заведует редакцией русской советской литературы в Гослитиздате…»

«Одиннадцать месяцев был не у дел, — задумался я. — И одиннадцать месяцев велось мое следствие… Понятно: ждали, оговорю ли?.. А ведь следователь Чумаков этого настойчиво добивался, провоцировал, сулил чуть ли не освобождение, если „изобличу“ Пенкина… С каким садистским нетерпением он выискивал очередную жертву!..»

Конечно, я ничего не знал тогда о своем друге. Знал только, что он во всем и всегда принципиален и честен до конца.

Так оно и оказалось. Трижды в партийной организации от Пенкина требовали, чтобы он «извлек уроки», «сделал выводы». И трижды он заявлял, что на протяжении четырнадцати лет дружбы и совместной творческой работы никогда и ни в чем враждебном не мог меня заподозрить, что под каждой написанной нами строкой, под каждой высказанной нами мыслью он готов и сейчас подписаться… Пенкину вынесли строгий выговор с предупреждением, с занесением в учетную карточку за «притупление бдительности и многолетнюю связь с разоблаченным врагом народа». А когда следствие по моему «делу» закончилось, Пенкина приняли на работу в Гослитиздат.

…Днем в бухгалтерию пришел, согнувшись, изжелта-зеленый Илья Осадчий.

— Комиссовка! — обеспокоенно известил он. — Врачи приехали… Загонят на Колыму!..

Я пошел узнать, кто же приехал.

На крылечке домика санчасти стояли, о чем-то разговаривая, майор Баринов и Перепелкина…

Медицинский осмотр длился полтора дня. Немощных зачисляли в инвалиды, направляли в больницу. Тех, кто попал в записную книжку Петрова, переводили независимо от состояния здоровья в первую трудовую категорию.

Появился на крылечке Баринов. Повертел головой. Прошел мимо меня в кабинет начальника лагпункта. Когда возвращался, столкнулись лицом к лицу.

— Здравствуйте, гражданин майор.

— А-а, вы? — Остановился. — Не захотели со мной работать? Я в отпуск, а вы и удрали?

— Это меня «удрали».

Он скосил глаз.

— Как живете?

— Живу…

— На общих?

— На общих. Сейчас временно в бухгалтерии.

— Ну что ж! Физическая работа — полезная. Живот не отрастет! — Он помолчал. — И грязища же тут у вас!

Ушел комиссовать.

Вскоре вызвал и меня. Упираясь ладонями в стол, долго рассматривал формуляр, словно не знал, кто я и за что здесь. Покосился на сидевшего рядом лагерного врача Бережницкого. И опять — в формуляр.

— Почему не весь пенициллин ему ввели?

— Больше не было, — ответил Бережницкий.

Баринов вопросительно взглянул на меня.

— Вы, кажется, получили миллион единиц?

— Да. Но «миллионером» я был лишь до этой колонны.

— Отобрали?

— Сейчас это уже не так важно, гражданин майор.

— Пройдите в соседнюю комнату. Вас осмотрит доктор Перепелкина. Сле-е-едущий!

Знакомый стегающий голос!..

Перепелкина стояла посреди комнатки. В руках — металлический стетоскоп. Увидела меня и сразу:

— Что вы тут делаете?

— Жду освобождения.

— Я серьезно.

— И я серьезно. Жду каждый день! Здравствуйте!

Она хотела протянуть руку, но в дверь влез Гнус.

— Вам что? — раздраженно спросила Перепелкина.

— По режиму положено, товарищ доктор.

— Что «положено»? Охранять заключенного, когда врач осматривает?

— Никак нет. Охранять вас, как вы… будете женщина.

Перепелкина побагровела.

— Сейчас же уходите!

— Начальник приказал…

— Я не нуждаюсь в охране!

Гнус убрался.

— Какое идиотство!

— Вы о чем? — спросил я.

Она не ответила.

— Ложитесь. Наклейка?.. Не буду тревожить.

Отошла к столу.

— Чем же все-таки вы здесь занимаетесь?

— Всем понемногу.

— В карцер сажали?

— Нет. Но однажды мог угодить… когда вот этот надзиратель сдирал у меня наклейку.

— Что-о?! — шепотом спросила она. — И вы позволили?

— Простите, доктор, это наивный вопрос!

— Вам нельзя тут оставаться… — проговорила Перепелкина и подошла ко мне. — На Вихоревке построили сангородок. Меня назначили главным врачом. Я вас туда и заберу.

— А как… Баринов?

— Баринов?.. — Она обернулась на дверь. — Обождите!

Вышла.

Осенний ветер прорвал густые тучи. Солнечный луч упал на стол. Ослепительно засверкал светоскоп…

«И в тайге светит солнце!» — облегченно подумал я.

Перепелкина принесла мой формуляр.

— Подписал! — с нескрываемым удовольствием сообщила она.

Вот и разгадай этого Баринова![28]

Я оглянулся (не следит ли кто?) и благодарно сжал руку Перепелкиной.

— До этапа будете работать в бухгалтерии, — сказала она. — Я записала в формуляр.

Мне не хотелось уходить из комнаты, освещенной солнцем. Перепелкина, видимо, поняла.

— У вас есть дополнительные жалобы… вопросы? — спросила она, опускаясь на табуретку. — Садитесь.

Я присел на топчан.

— Один вопрос. Можно?

— Пожалуйста.

— Будет ли с вами в сангородке моя бывшая начальница, Нина Устиновна Череватюк?

— Я этого очень хочу! — оживленно ответила Перепелкина. — Вероятно, да. Она уже попросила Попова, начальника санотдела в Тайшете, перевести ее в Вихоревку. А почему вы интересуетесь?

— Просто так… Череватюк, мне кажется, честный, справедливый и прямой человек. А это, сами понимаете, великая ценность в таких условиях.

Перепелкина подошла к окну. Стоя вполоборота ко мне и как бы рассматривая гонимые ветром клочья туч, она говорила доверительно:

— Вы не ошиблись… Нина Устиновна действительно честная, неподкупная… Абсолютно не терпит лжи и лицемерия! Поэтому нехотя и редко сближается с людьми. Но у нас с нею хорошие, искренние отношения… Фронтовая жизнь была у нее трудная. Да и личная сложилась неважно: разрыв с мужем, одиночество… Нервы никудышные… А вот в операционной она спокойная, собранная, у нее всегда все в идеальном порядке. Я так и зову ее — «верный страж хирургии»… Да, без Нины Устиновны мне будет нелегко…

За окном — голос Гнуса:

— Товарищ доктор! К майору Баринову! Он у начальника…

Я вышел в зону. Небо очистилось от туч и было прошито тонкими солнечными нитями.

Вскоре распространился слух: начальник лагпункта Петров не согласился с результатом комиссовки и вместе с Бариновым и Перепелкиной пересматривает список этапников; вычеркнуто восемь-десять человек. Так это или нет, на кого именно упала карающая длань — держалось в секрете. Знал только нарядчик Дудкин. Но молчал как убитый. Однако по тому, как дернулась у него бровь при встрече со мной в дверях столовой, я понял: оставлен на штрафной. Петров питает особую «симпатию» к литераторам…

Вечером в бараке, чтобы отвлечься от томительной неизвестности, я подключился к кружку «ЧВВ», расположившемуся на двух смежных вагонках. По почину Михаила Берестинского в этом бараке был заведен «Час Веселых Воспоминаний». После ужина, коротая время до отбоя, заключенные собирались в кружок и каждый по очереди вспоминал веселую историю из минувшей жизни. Затея пришлась всем по душе. Берестинский, разумеется, играл в ней первую скрипку: рассказывал о всевозможных приключениях на киносъемках, о курьезах во время спектаклей, о комедийных сценариях и разного рода забавных житейских случаях. Все на сон грядущий смеялись. Быстрее проходила усталость от тяжелого рабочего дня, и сны не были беспокойными…

Сегодня палочка веселой эстафеты попала ко мне. Но только было я принялся за рассказ, как в бараке появился Дудкин.

«Сейчас скажет мне, что остаюсь!» — подумал я.

А он — совсем неожиданное:

— Мотай в клуб, братва! Киношка приехала! «Встреча на Эльбе»!..

«Кинопередвижка?.. — недоумевали мы. — На штрафной?.. ослабление режима. Вот это сюрприз!»

Шумно переговариваясь, пошли в столовую. Там уже рядами расставили скамейки, натянули экран — две простыни. Полно работяг.

Закончился сеанс. Все двинулись по баракам, в зябкую тьму.

Во дворе меня взял под руку Дудкин.

— Не волнуйся. Перепелкина тебя отстояла. Завтра уедешь!

В столовой после ужина нас собралось двенадцать: этап на Вихоревку. Сидели, ждали осмотра вещей. Под потолком еле тлела лампочка, усыпанная мошкой. Пахло кухонным паром. От мешков и бушлатов разило сыромятью. На дворе опять моросил дождь.

Гнус, на счастье, не дежурил. Обыскивать пришел надзиратель Чемоданов: пожилой, с сонными глазами. Прозвали его Тишайшим. Говорили: «У него лень под коленками живет». Войдет, бывало, Тишайший в барак, растянет в зевоте рот, махнет рукой и уйдет. И теперь он медленно, лениво пройдя по столовой, заглянул в раздаточное окошко.

— Шарсеги!.. Котлы моешь? То-то… А пирожки з мясом жаришь?

Хихикнул. Повернулся к нам, громко и сладко зевнул. Потом, придав лицу строгость, крикнул:

— Развя-яжь сидоры!

«Только бы не взял Вериных писем и тетрадку Четверикова!» — в тревоге подумал я.

Тишайший подошел к первому заключенному. Помял мешок.

— Чего тута? Золото?.. Ладно!

Ко второму:

— Чего тута? Бонба?.. Ладно!

К третьему, четвертому, пятому… Надоело. Махнул рукой.

У меня отлегло от сердца.

— Выходь! Стройсь!

У ворот вахты ждали конвой, собаки. Сверху — мокро, под ногами — мокро, кругом — тьма.

Потопали…

В ботинках хлюпало, ноги скользили по грязи. Мешок оттягивал спину. Собаки непрерывно лаяли. Через каждые два километра конвоиры останавливали нас, запускали ракеты. Они рассыпались во тьме белыми огнями, слепили. Нас пересчитывали, и мы снова тащились по размытой таежной дороге. Спотыкались. Падали.

Перед самым полустанком старший конвоя скомандовал:

— Сесть!.. Вста-ать!.. Сесть!.. Вста-ать!

Раз пять мы садились в грязь, поднимались. Садились, поднимались. Гимнастика для полуживых людей…

Приползли к месту сплошь покрытые грязью. Нам разрешили разжечь костер. Дышали дымом. Молили всех богов: скорее бы поезд!

И он вынырнул из-за поворота с гулом, лязгом. Санитарный вагон был в конце состава. Старший крикнул.

— За мной — бе-е-его-ом!

И побежал к хвосту поезда.

Мы ринулись вслед. Куда только пропала усталость!..

Солдаты и собаки — за нами. Крики, лай, шипение паровоза…

Дверь вагона оказалась закрытой. Конвоир забарабанил кулаками.

— Эй! Примай двенадцать!

Дверь приоткрылась. В щели — голова.

— Некуды.

— У меня наряд! Примай без разговору!

— Иди ты…

Голова исчезла. Щель — тоже. Поезд дернулся.

Старший конвоя так зычно выругался, что перекрыл стук колес.

Погнали нас, грешных, назад, на штрафную. Пошел снег с дождем. Еще гуще стала темень, еще жиже грязь, еще тяжелее мешок за спиной. Конвоиры ругались реже. Собаки уже не лаяли, скулили.

Пришли на лагпункт часа в четыре утра. Сбросили мокрую одежду, пудовые ботинки и только-только растянулись на вагонках, как зазвякал рельс: подъем! Какое там ослабление режима! Как была, так и есть штрафная. Кинопередвижка — случайность, которая лишь ввела в заблуждение…

В столовой, поев жидкий суп, заснули тут же, над мисками.

И вдруг — резкий голос:

— На вахту-у, туды вашу в Николу-чудотворца!.. Ра-а-аз-вод!

Гнус!.. Выгнал всех этапников на работу.

Мне приказал:

— Шлепай драить пол в кабинете начальника. Раз, два — па-шел!

Я стучал шваброй по залитому кипятком полу. В разгар мытья заявился Гнус.

— Чтоб доски блеснились, как зенки у кошки!.. А то так натеру тебя шваброй… в богородицу-деву радуйся…

Он сел верхом на угол стола. Свистнул сквозь зубы.

— Писарь, а?.. Писарь… Ну, пиши, пиши шваброй… Вот так!.. Посильше… А ну, посильше!

Спрыгнул на пол. Стуча сапожищами, прошелся по чистым доскам. Наследил. Шагнул за дверь.

Вечером — снова этап.

Все то же, все так же. Только ни дождя, ни снега не было. Но грязи прибавилось. Все семь километров — сплошное болото. «Сесть! Вста-ать!.. Сесть!.. Вста-ать!..» По обеим сторонам — деревья как черные призраки. Вверху — холодное небо. Дрожали крупные зеленые звезды. Дрожали, словно боялись за нас: дойдем ли?..

Дошли.

Костер не успели разжечь. Подлетел поезд. Вот и санитарный!..

Никакие крики, стуки, угрозы не помогли. Дверь не открылась. Никто внутри вагона даже голоса не подал.

Паровозный гудок!.. Стук колес… Мы с ужасом глядели на убегающие красные огоньки последнего вагона…

Говорить не разрешалось. Однако конвоирам до тошноты надоело зряшное хождение, они тоже так вымотались, что, черт с вами, хоть песни запевайте!

Павлов стал вспоминать комсомольские годы, блокаду Ленинграда, финский плен, трибунал, осудивший его по наговору…

Потом спросил:

— Правда, в Ленинграде есть слепая писательница-старушка?

— Да! — подтвердил я. — Ольга Константиновна Матюшина. Я редактировал ее послеблокадную повесть «Песнь о жизни».

— Как же у нее получается? — удивился Павлов.

— А вот так: кладет на доску лист бумаги, с обеих сторон закрепляет деревянными планками, чтобы чувствовать, где кончается строчка, и пишет вслепую… Матюшина потеряла мужа, пережила блокаду, лишилась зрения, а в душе сохранила много света и мужества.

Рядом с нами ступал твердым шагом высокий, тощий старик дневальный, молча прислушивался к нашей беседе и вдруг заговорил:

— Товарищи дорогие… меня сын дожидается! Четыре ордена за войну, а глаз тоже нету… Ранение такое получилось…

— А ты, батя, у немцев служил? — спросил Павлов.

— Нет, партизанил.

— А за что же сюда?

— Да это уж опосля войны… За длинный язык… На следствии бушевал… Ну, мне и пришлепали десятку. — Он покрутил головой. — Ох, мошка!.. Еще чуток — и до костей бы сожрала… А сердце, чую, прокусила…

Дня четыре продержали нас на колонне. Хотя этапников не полагалось занимать на работах, но здесь, на штрафном лагпункте, свой устав: зачислили всех по бригадам. Прораб Филиппов руками разводил:

— Ничего не могу поделать, братцы! Петров, это все Петров… Сам для себя законы пишет!

Мы строили конюшню, рыли котлован — с восьми утра до восьми вечера, с полуторачасовым перерывом на обед. Еле двигали руками и ногами. Старик дневальный не выдержал: пришли его будить, а он уже холодный…

Наконец, в третий раз потянулись на таежный полустанок. Конвой штурмом овладел санитарным вагоном, впихнул нас. Отсеки были набиты заключенными. Мы повалились на пол. Нами овладел мертвецкий сон. Ни холода, ни подбрасывающих вагонных толчков не чувствовали.

Утром выгрузились на станции Вихоревка.