Комкор и другие

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Комкор и другие

Наступил Новый год. Окна в седьмом корпусе обросли толстым слоем льда, на пол капала вода, образуя широкие лужицы. Славка сбился с ног: подвешивал к подоконникам бутылки и банки, по десять раз на день протирал полы, с угла в угол передвигал цветы.

Работяги принесли из тайги сосенку. Конокотин установил ее в углу коридора. Разбросал по разлапистым веткам куски ваты, привязал им же самим смастеренные «игрушки» из пальцев старых резиновых перчаток. Даже покрасил их зеленкой и охрой. Прицепил для блеска пустые пузырьки. Вырезал из картона пятиконечную звезду… Появилась и у нас новогодняя елка. Она наполнила корпус острым ароматом хвои. Срубленная, она умерла, эта сосна, чтобы мы почувствовали жизнь… Больные любовались ее зеленым пламенем — кто с улыбкой, кто со слезами.

А мне сквозь новогоднюю лагерную елку виделся летний сосновый бор под Воронежем, заросшие лесные тропки в солнечных пятнах. В годы молодости там родилась наша с Верой любовь… Мы жили на даче в Сосновке. Каждый день под вечер, а по воскресеньям с утра, уходили в лес. На поляне Болдыревского хутора собирали охапки цветов — крупных золотоглазых ромашек, лиловых колокольчиков. Забирались в самую гущу зеленого царства, слушали тишину, обнимавшую нас, чуть уловимую музыку ветра в вершинах столетних сосен, тупой стук дятла и жадно вбирали в себя густой смолистый запах…

Образ воронежской Сосновки неотступно жил во мне, покуда стояла в коридоре в своем диковинном наряде лагерная елка. И снова вспоминался Варейкис…

Он тоже в конце двадцатых годов жил на даче в Сосновке: обычный домик в ряду других. По утрам он приходил на станционную площадку, садился в общий вагон пригородного поезда, выбирал место, если оно было свободным, у окна. Читал журнал или книгу. Иногда отрывался от страницы, окидывал широким взглядом едущих с ним в вагоне, прислушивался к разговорам, и опять за чтение. В вагоне все знали, что это — Варейкис, первый секретарь Центрально-Черноземного обкома партии. Но никто при нем не связывал себя неловкостью, никто не докучал просьбами.

На вокзальной площади его ждала автомашина. Он запрещал приезжать за ним на дачу… Не один раз приходилось слышать в том же вагоне: «Простой дядька. Свой. Не гордый…» И вот этого — своего, простого, ленинца, еще в 1924 году написавшего брошюру «О возможности победы социализма в одной стране», объявили… троцкистом и расстреляли!.. Да еще придумали какую-то его группу!..

Меня по-прежнему тяготила бессонница. Ночью я вставал с койки, взад и вперед ходил по коридору. В одну из таких прогулок заглянул в дежурку. Славка спал, укрывшись с головой одеялом. За столом сидел Достовалов и что-то писал. Увидев меня, виновато улыбнулся.

— Вам тоже не спится, Николай Иванович? — я подсел к столу. — Не стихи ли, грешным делом, сочиняете?

— Нет. Другая тайнопись… Сегодня Флоренский вправлял одному больному запирательный вывих бедра. Года четыре назад случилась беда с человеком. Думал, на всю жизнь калека. А вот чудо сотворилось. Смотрите! Поймете что-нибудь?

Он показал рисунок, который только что тщательно перенес на тетрадочный лист. И пояснил:

— Компрессионная фиксация головки бедра в вертлужной впадине — вот что!

Отодвинув тетрадку, устало потер виски.

— Это даже не чудо. Это подвиг!.. Флоренский рассматривает переломы костей, как раны. Да, да, как костные раны!.. И на практике доказал, что они заживают от вторичного, а иногда и от первичного натяжения. Причем сжатие фрагментов костей не вызывает в них никаких дегенеративных изменений!

Достовалов говорил все это, как мне показалось, с полным пониманием предмета. В каждом слове светилось восхищение заключенным-хирургом, который, поднявшись над личной трагедией, обрел здесь, за колючим забором, силы для научных открытий.

— Хотите, раскрою «секрет» Флоренского? — спросил Достовалов, подняв опухшие веки. — У него существует нравственная формула: «В лагере я прежде всего врач, а затем уже заключенный»!.. Не слыхали, какой был случай?.. Привезли как-то одного с переломленными костями. Прямо с вахты, на носилках, в операционную. И конвоир ввалился туда же, во всей амуниции, чуть ли не с собакой на поводке. Знаем, мол, этих заключенных: прикинутся больными или даже мертвыми и сбегут, отвечай потом… Флоренский увидел его и затопал ногами: «Вон отсюда!» Замахал в воздухе какими-то щипцами и двинулся на конвоира: «Вон! Сейчас же вон!» Солдат выскочил в коридор. Опешил: «Ну и доктор у вас… Вольный он, что ли?..»

Достовалов извинительно сказал, склонившись над тетрадкой:

— К утру поспеть бы переписать…

Крепко пожав ему руку, я ушел в палату.

Спустя несколько дней у меня обнаружился свищ. Я — к Флоренскому:

— А вы уверяли, Перепелкина все сделает отлично!

Он многозначительно посмотрел на меня, пощупал свой острый подбородок, шумно потянул носом.

— Всякое бывает… Вылечим.

Но лежать в корпусе мне не пришлось. Вызвали к главному врачу больницы майору медицинской службы Баринову. Нелестная слава ходила о нем по трассе. Это он однажды сказал: «Прежде всего я чекист, а потом уже врач». От такого не жди снисхождения… Низенький, с выхоленным лицом, злыми глазами и резким, стегающим голосом, Баринов внешне чем-то напоминал уездного брандмейстера.

— Не скоро заживет, — проговорил он, осмотрев свищ. — Но торчать на койке незачем. Работать надо!

Меня перевели из седьмого корпуса в барак для выздоравливающих, назначили статистиком медицинской канцелярии и библиотекарем КВЧ — культурно-воспитательной части, — пришили на куртку и бушлат белые номерные тряпки. Отныне я — № АА-775.

Начались новые знакомства, раскрывались новые судьбы.

Ключи от библиотеки мне вручил культорг и художник, крымский татарин Эмир Малаев. Лицо у него желтое, глаза мутные, выпученные. Все в больнице знали, что Эмир — морфинист и ухитряется даже здесь добывать наркотики. Только диву давались: как это ему удается? А секрет был простой: Эмир писал картины для начальников, и начальники сквозь пальцы смотрели на все, что он делал. А недавно его «этапная неприкосновенность» окончательно укрепилась: по специальному приказу он за пять дней написал маслом портрет Сталина-генералиссимуса для управления Озерлага и заслужил высокую похвалу начальства. Лагерного режима для Эмира вроде бы и не существовало…

— В туберкулезные корпуса книг не выдавать, — наставлял Эмир. — Только через старших санитаров. Политическую литературу — исключительно с разрешения кума, иначе — кандей.

Библиотека была больше чем скромная: сотни две книг художественной литературы, преимущественно давних изданий, да десятка три брошюр с докладами и речами. Но зато в библиотеке я нашел то, чему в моих глазах цены не было: подшивки старых газет!

С ненасытностью вконец изголодавшегося человека принялся я листать газеты. Находил фамилии друзей, товарищей по работе, узнавал, что творилось в мире, пока я сидел в тюрьме, чем жила страна. Все шло своим порядком: ставились новые фильмы, пьесы, выпускались новые книги, созывались совещания, конференции, публиковались рапорты побед… Но все это происходило и происходит по ту сторону нашего бытия. Возникало странное и страшное чувство: у себя на родине ты мучаешься смертельной тоской по родине! Со времен Софокла не было на арене человечества подобной трагедии…

Вскочил в библиотеку заключенный Миша Дорофеев. В 1939 году он был секретарем Иркутского обкома комсомола, учился на последнем курсе финансово-экономического института. В больнице он — брат-хозяин. Высокий, светлолицый, в роговых очках, всегда в белом халате поверх ватника, туго натянутого на широкие плечи, в сдвинутой на затылок теплой кубанке, он постоянно куда-то спешил, на ходу бросал распоряжения, измерял больничный двор семимильными шагами, словно подгонял время.

— Здор?во, братуха! — он сунул мне жилистую, цепкую руку. — Газетки просматриваешь? Наверстываешь упущенное?.. Правильно!.. Ты вот что, друже, запомни: лагерная библиотека — не просто красный уголок, а культурный дот! Ты должен знать, кому и какую книгу дать из этой огневой точки. Надо так, чтобы у невинно осужденного еще больше разгоралась вера в грядущую правду, а справедливо наказанного грызла бы совесть, коль она у него осталась. Соображаешь?.. Ну и отлично. А сейчас, дай-ка мандолину!

Внизу библиотечного шкафа хранились музыкальные инструменты клубной самодеятельности. Дорофеев хорошо играл на мандолине и балалайке, неплохо пел, и когда, по его словам, «находилось окошко» — свободная минута, — забегал в КВЧ побренчать.

Сев на табурет, он взял несколько аккордов и запел:

Скажите, девушки, подружке вашей,

Что я не сплю ночей, о ней мечтая,

Что всех красавиц она милей и краше…

— Эх-хе-хе, дорогуша! — Дорофеев отложил мандолину, уперся локтями о стол. — Ты же понимаешь: я уже двадцатилетним попал в мужской монастырь!.. Ходят тут, черт их побери, докторицы, сестры вольные… Для меня они — что красная тряпка для быка! Честное слово!.. Только бык взаперти!.. Ты не думай, что меня к бабам тянет, так сказать, по законам природы. Клянусь тебе комсомольской честью, ох и хочется же чистой, светлой любви… Чтоб она ворвалась в мою жизнь, как ураган, и перевернула в ней все вверх дном!.. Ты улыбаешься, Борис?.. Скажешь: сантименты разводит! Но ведь ты сам наверняка в своей жизни любил во всю широту души, а? Во всю силу сердца! Любил?..

Он схватил мандолину и снова запел:

…Что всех красавиц она милей и краше.

Я сам хотел признаться ей,

Но слов я не нашел…

— А, черт возьми! — Дорофеев вскочил с табурета. — В пятом корпусе ждут одеяла!

И выбежал из библиотеки.

Потом зашел худой парень, ростом еще выше Дорофеева, с болезненным румянцем на щеках, с красивыми голубыми глазами. Горло было туго забинтовано. Из-под широкого серого бушлата торчали прямые, длиннющие ноги в летних лагерных брюках и кирзовых ботинках, завязанные бечевкой.

— Здравствуйте, — сипло сказал он, стоя в дверях. — Вы новый библиотекарь?.. Я — Федя Кравченко, из Донбасса. Лежу в шестом… Туберкулез легких и гортани… Накладывают пневмоторакс, через день поддуваюсь… Никогда не думал, что здесь такое лечение… для врагов народа!.. А в КВЧ хожу ноты переписывать. Эмир говорит, что у меня выдающийся почерк… Вон на той полке моя тетрадка. Дайте, пожалуйста… Спасибо.

Он взял нотную тетрадь, помял ее в руках.

— Комсомолец я… Воевал на Четвертом Украинском… минометным расчетом командовал… Отца и меньшого брата фашисты убили… Вот она какая, жизнь!.. Если нужно будет что переписывать — пожалуйста, в любую минуту… Вы читали «Счастье» Павленко?.. Я — тоже. Хороший там разговор врача с Воропаевым, верно?.. Туберкулез излечим… все делать наперекор болезни… проточный воздух… активность… В общем, я принял на вооружение программу из книги «Счастье»… Ну, пока!

Составив каталог, я обошел все корпуса и бараки, спрашивал, кто и какие желает читать книги. И тут встретился с Тодорским.

Произошло это у Ореста Николаевича в землянке с камышовой крышей и покосившейся скрипучей дверцей. Войти в нее можно было, только согнувшись в три погибели. Конокотин громко называл землянку «лабораторией тканевой терапии». Здесь он обрабатывал в термостате плаценту: ее доставляли из Тайшетского родильного дома. Она служила для подсадок, которые широко применяли больничные врачи. Они прозвали Ореста Николаевича «художником плаценты». Бикс с готовым материалом он всегда доставлял в корпус гордо, торжественно — нес на вытянутых руках. Больные говорили: «Гляди! Отец Орест святые дары несет!» В лаборатории топилась сложенная из кирпичей печка с плитой, поддерживалась постоянная температура. Навещавших Ореста Николаевича заключенных обычно ждал «настоящий чай».

Когда я зашел, в землянке за небольшим узким столом рядом с Конокотиным сидел над дымящейся кружкой высокий широкоплечий человек. Это и был Тодорский.

Начали чаевничать. Завязалась беседа. Я стал расспрашивать Александра Ивановича: пробудилась литературная душа, хотелось узнать все об этом человеке…

Тодорский рассказывал о себе, с трудом сохраняя спокойствие. Иногда он, что-то вспоминая, долго не отнимал губ от кружки. Потом снова начинал говорить — тихо, но внятно. Время от времени подергивались его болезненно припухшие щеки.

Арестовали Тодорского осенью тридцать восьмого года. Объявили участником военно-фашистского заговора, вредителем, «потенциальным террористом». Ошеломленный, доведенный на следствии до умопомрачения, он, не помня как, «признал вину». А придя в себя, решительно отказался от прежних вынужденных показаний. Шестнадцать раз его допрашивали трое следователей, с остервенением добивались вторичного «признания». Он выстоял.

В мае тридцать девятого военная коллегия приговорила Тодорского к пятнадцати годам заключения в лагерях, к последующему поражению в правах на пять лет, к лишению заслуженного в боях за Советскую власть воинского звания «комкор», к конфискации имущества…

— Когда после приговора меня привезли в Бутырку, — говорил Тодорский, — все в камере горячо поздравляли: вырвался, мол, из петли!.. Вскоре отправили на Север… Был я грузчиком на пристани Котлас, землекопом на стройке шоссе. Вместе со мною оказались там замечательные люди: ученый-микробиолог Павел Феликсович Здрадовский, разносторонне образованный, сердечный человек!.. Академик из Киева Шаблиовский Евгений Степанович… был он директором Шевченковского института… ну и всем известный писатель Остап Вишня.[2] Тяжко было на душе… Ведь все там, на воле, думал я, считают меня врагом!.. Но вот получаю записку от Марии Григорьевны Габриеловой. Старая большевичка, друг моей расстрелянной жены. В прошлом Мария Григорьевна работала с Кировым в Баку. Тоже, как и жена моя, инженер-химик… Боже ж ты мой, поразился я, нашла меня Габриелова! Она писала: «Дорогой Александр Иванович… крепитесь, умоляю вас — крепитесь!» И дальше были строки, от которых мне сделалось и радостно и страшно: «Товарищ, верь: взойдет она, звезда пленительного счастья…» Понимаете вы или нет?.. Это письмо я держал в руках как свидетельство бессмертия коммунистов! Настоящих…[3]

Он попросил у Конокотина еще чаю, покрепче.

Орест Николаевич сделал свежую заварку и высыпал на стол из сумки остаток посылки — белые московские сухари.

— Не поверите, — продолжал Тодорский, — а ведь было и такое. Однажды в нашем бараке заспорили о политике. Я, понятное дело, вступился за Советскую власть и чуть ли не целую лекцию прочитал. Один заключенный спрашивает:

— Ты вот все знаешь, а ну скажи: война идет в Корее, кто победит?

— Наши! — ответил я.

Был в бараке и белогвардейский офицер. Он засмеялся:

— «Наши»! Ну и карась же ты, Тодорский! Тебя на сковородке жарят, а ты говоришь: «Хорошо пахнет!»

Прослышал обо мне начальник снабжения, старший лейтенант Богданов, пришел — и без всяких стеснений:

— Помоги в одном деле, а?

— Чем могу служить, гражданин начальник?

— Зачет сдавать надо по истории партии, боюсь засыпаться. Проверь-ка меня!

Я, конечно, проверил, объяснил, чего он понять не мог.

Начснаб, видимо, рассказал об этом начальнику санчасти, младшему лейтенанту Березенцеву. И тот ко мне:

— Тодорский! Можешь составить конспект по истории партии? Не позабыл еще?

— Помню, гражданин начальник. Только книга нужна.

— Книга будет. Но… молчок! Чтоб никто… Иначе тебя отправят куда не надо. Ясно?

Книжку он принес. Я трудился с упоением. Приходилось все делать тайком, в каптерке. Только было начну, кто-нибудь влезет. Я книжку в ящик. Потом стал ночами писать. Тогда я был санитаром околотка… Это примерно на сотом километре от Тайшета. Жил и спал в чулане. А неподалеку помещался доктор, заключенный. Я все время прислушивался: не встал ли он проверять околоток? Увидит свет у меня и нагрянет… Но все шло как по маслу. Однако доктор пронюхал про мои ночные бдения. Как-то раз ночью подкрался к чулану — и с поличным меня: «Знаю! Доносы строчите!»

— Ну и что же, написал конспект Березенцеву? — спросил я.

— Написал, целую тетрадку!.. Ты слушай, слушай, товарищ, как отблагодарил этот самый Березенцев… Принес, понимаешь, здоровенную черную кошку и говорит: «Уезжаю в отпуск. Сдаю Муську на твое попечение. Если убежит, голову тебе оторву!»

Заскрипела дверь. В землянку вошел, сутулясь, начальник режима, лейтенант Кузник, по кличке Муха.

— Что, подпольное собрание? — Он грел руки над плитой и косился на стол.

— Чайком пробавляемся, гражданин начальник, — пояснил Конокотин и стал с хрустом грызть сухарь. — Не угодно ли за компанию?

Кузник отмахнулся и начал рассуждать. Он был настроен философски.

— Не следи тут, что будет? Баловать вашего брата нельзя… Не так опасно делать людям зло, как делать им много добра…

Обернулся к Тодорскому:

— Чтоб зона была расчищена — во! — Он оттопырил большой палец и с явным удовольствием предупредил — Каждую тропку проверю. — Посмотрел на часы. — После отбоя не засиживаться.

Заглянул в углы, под стол и, приподняв плечо, вышел боком — настороженный, пугливый человечек.

— Для них мы, заключенные, — чучела в бушлатах, — сказал Тодорский. — А если вдруг из-под бушлата выглянет человек — глаза таращат… Прошлым летом приезжал на околоток начальник Озерлага, полковник Евстигнеев. Идет по зоне, я подметаю. Как и положено заключенным, вытянулся перед ним. А метлу как-то невольно прижал к правому плечу, словно винтовку. Полковник остановился.

— Ты что, бывший солдат?

— Так точно.

— Где служил?

— В Москве.

— Москва велика. Где именно?

— В Наркомате обороны СССР.

— Что делал?

— Был начальником управления высших военно-учебных…

— Имел звание? — не дал договорить полковник.

— Комкор Рабоче-Крестьянской Красной Армии!

Он посмотрел на меня снизу вверх и сверху вниз.

— Какое преступление вы совершили?

— Я ни в чем не виновен.

— Как же не виновны? Вас, вероятно, судил суд?

— Так точно. Военная коллегия.

— Какое наказание получили?

— Пятнадцать лет.

— Вот видите! А говорите — «не виновен»…

Я жестко посмотрел ему в глаза. Он отвернулся.

— Подметайте!..

…Тодорский замолчал, задумался.

Раздались удары молотком о рельс. Мы вышли в зону. На небе одиноко светилась холодная белая луна. В гулкой морозной тиши было слышно, как на вышках скрипел снег под валенками часовых. Вспыхнул прожектор, луч пробежал по колючему забору, тревожно ощупал его, уткнулся в темное небо и сразу исчез. Мне показалось, что луна проглотила его…

— Что это за огни? — недоуменно спросил я у Тодорского, указав на горку за зоной.

— Кладбище там… Землю разогревают.

Он попрощался и направился к себе, в одиннадцатый корпус.

Я пошел в барак, и в памяти вдруг вспыхнул костер на берегу Уссури…

…Хабаровск, тридцать седьмой год… Я работаю в редакции «Тихоокеанской звезды». В одно из воскресений Варейкис приглашает к себе на дачу писателей Евгения Петрова, Александра Исбаха, редактора Швера и меня. За обедом Варейкис острит, увлеченно рассказывает о реконструкции Хабаровска, об асфальтировании улиц и площадей. Кто-то вспоминает фельетониста Сосновского, который назвал в «Известиях» Варейкиса — руководителя Бакинского горсовета, в прошлом литовского рабочего-инструментальщика, «Трамвайкисом» за усердие по проводке первого трамвая в Баку. Иосиф Михайлович весело замечает:

— Теперь Швер, наверно, прозовет меня «Асфальткисом»!..

Вечером приходит живущий по соседству маршал Блюхер: гладко зачесанные назад, отдающие глянцем волосы, белый китель… Мы все спускаемся с обрыва на берег Уссури, разжигаем костер. Высоко вздымается пламя, бросая на черную гладь реки красные блики… Блюхер запевает, а мы подхватываем «Волочаевские дни». Потом разговариваем о богатствах Амура, о «Двенадцати стульях» Ильфа и Петрова, о строящемся в Хабаровске Доме печати, о предстоящем Пленуме ЦК партии… Костер горит жарко, мы все время подбрасываем сухие ветки…

Только я разделся, как пришел Жидков — дневальный начальника больницы майора Рабиновича. Жидков остался в оккупированной Латвии, и немцы назначили его генеральным директором Латвийских железных дорог. В лагере он привлекал к себе внимание патриаршей седой бородой. Ему разрешили ее оставить. Среди наголо остриженных, безусых и безбородых заключенных старик выглядел весьма колоритно. Жил в приемной начальника, спал на жестком диване и называл Рабиновича «майор-человек». (В лагере приставка «человек» означала самую высокую степень одобрения чего-либо и кого-либо: хлеб-человек, суп-человек, мороз-человек, начальник-человек и тому подобное.)

— Извините за беспокойство, — обратился Жидков ко мне. — Пожалуйте к начальнику.

Пока я одевался, он говорил, поглаживая бороду и моргая короткими ресницами:

— Майор предуведомил меня… ежели изволите спать, то можно и поутру явиться…

В кабинете начальника горела настольная лампа. Майор — лысоватый, жгучий брюнет — читал газету. Не отрываясь от нее, глухо уронил:

— Сядьте!

Я продолжал стоять.

Майор, отложив газету, медленно прошелся по кабинету и снова предложил мне сесть.

Странновато было погрузиться в глубокое кожаное кресло…

Рабинович начал расспрашивать о моем деле: как долго шло следствие, в чем обвинили, где и кем работал до ареста? Не перебивая, выслушал довольно пространный рассказ.

— Если все, что вы говорите, действительно так…

— В моем положении неправду говорить нельзя.

— Тогда вы можете рассчитывать на пересмотр дела. А пока что останетесь в больнице. Вот какая просьба… — Он вынул из ящика стола книгу.

— Хороший роман написал Эммануил Казакевич — «Весна на Одере». Попробуйте-ка сделать инсценировку для лагерной самодеятельности.

От растерянности я молчал.

— Тут, правда, не обойтись без женской роли. Но выход есть. Скоро в больницу поступит заключенный Олег Баранов. Его и гримировать не надо. Наденет юбку, кофточку — и вылитая двадцатилетняя остриженная девушка!.. — Майор улыбнулся. — Так что пусть это обстоятельство вас не смущает. Закройтесь в КВЧ и пишите. Я дам указание, чтобы вас пока не отвлекали на другие работы, кроме, конечно, канцелярии… Договорились?

Все это я воспринял как частицу свободы, вдруг заглянувшей мне в глаза. Жидков вышел на крылечко и, прикрывая за мною дверь, весело подмигнул;

— А майор — человек!..

Медицинская канцелярия располагалась в низком двухкомнатном домике с широкими окнами.

В прихожей за грубо сколоченным столом сидел переплетчик Толоконников — согбенный старик с порывистыми движениями. От него пахло махоркой, клеем и горелыми сухарями, которые он сушил тут же, в жарко натопленной русской печи. Толоконников переплетал фолианты с историями болезней, актами вскрытий и прочими медицинскими бумагами. За барьером помещался мой стол — медстатистика. Ко мне поступали сведения о вновь прибывших, выбывших, умерших, я оформлял госпитализацию, составлял медицинские отчеты, вел списочный состав больных, готовил этапные документы.

Из прихожей одна дверь вела в кабинет к Баринову, другая — в комнату начальника канцелярии. В кабинете весь угол и окно были заставлены фикусом в кадке, китайской розой, алоэ и геранью. Майор любил цветы. Вдоль стен на полочках поблескивали банки с анатомическими препаратами. На вешалке красовался всегда свежий и безукоризненно отутюженный белый халат.

Каждое утро сюда сходились на «оперативку» врачи. Баринов выслушивал рапорты, иногда молча, иногда поругиваясь, и уходил в морг на вскрытие трупов. Потом заглядывал в один-два корпуса, «тянул» фельдшеров и санитаров и до следующего дня исчезал, если не было этапа.

Вот и сегодня к девяти часам стали собираться медики.

Первым пожаловал Малюкаев. (Майор Рабинович разрешил ему фельдшерить и бывать на «оперативках».) У него во всю спину натянута белая тряпка с жирным лагерным номером. Нарочно такую простыню нацепил, с вызовом, или, как он говорил, «с подтекстом». Проходя в кабинет главного врача, шепнул мне:

— Э-этап!

Пришел радостно-возбужденный офтальмолог Толкачев. До больницы он был на каменном карьере — «123-й километр». Доработался там до полного физического изнеможения. Привезли его оттуда зимой сорок девятого года дистрофиком: весил около пятидесяти килограммов. Долго лежал в пересыльном бараке, дожидался, говорит, морга… Но как-то ранним метельным утром его подняли с нар. Он накинул на майку и трусы рваный халат и в таком виде отправился в медицинскую канцелярию. По дороге не один раз буран сваливал доктора с ног… У него спросили, может ли он посмотреть заключенного, которому ударили ножом в глаз? Толкачев пошел к раненому. Убедился, что нужна неотложная операция. С трудом стоя на ногах, пользуясь инструментом, какой только был под руками, он искусно удалил больному глаз. За свой подвиг был вознагражден: позволили работать в амбулатории. А летом поручили оборудовать глазное отделение. Толкачев дал чертеж, составил расчеты, сам даже штукатурил стены. Открыл, говорит, отделение без речей и шампанского, но зато вовремя: со всей трассы навезли больных. За два года сделал сотни две операций и прослыл «нашим Филатовым».

Вместе с Толкачевым явился толстый, равнодушный патологоанатом профессор Заевлошин. Мы знали, что он из Одессы. Служил немцам: был бургомистром в оккупированном городе. (Это о нем говорил мне нарядчик на пересылке, что профессор «шикарно трупы режет».)

Заевлошин спросил, меланхолически разматывая теплый серый шарф, плотно облегавший шею:

— Сколько?

— Трое, Михаил Николаевич. Все из туберкулезного.

— Хорошо! Работка есть…

И, выставив вперед живот, двинулся в кабинет.

Толкачев задержался у конторского барьера.

— Великолепнейший день сегодня, друзья! — обратился он ко мне и Толоконникову. — Еще одного слепца зрячим сделал!

— Поздравляем, Александр Сергеевич.

— Спасибо, спасибо… Снял утром с него повязку, а он как закричит: «Вижу! Доктор, все вижу!..» Пошел к окну, а по дороге щупает вещи. Но уже не как слепой, а как зрячий, здоровается с ними. Глянул в окно — и сам не свой: «Вон небо!.. Вон люди!» И сразу как-то стих. «Эх, доктор, — говорит, — глаза ты мне открыл, а я проклятый забор вижу».

Толкачев нервно потирал руки, хрустя тонкими белыми пальцами. Глаза его лучились.

— Все же мы вернули человеку свет жизни… Какое счастье, поверьте, работать для такого счастья!.. Я перестаю ощущать себя заключенным. Черт с ним, с этим забором! Плевать хотел на него! И не одиноки мы здесь. Одинок тот, кто живет только собой, только для себя!

На пороге кабинета он обернулся и, улыбаясь, сказал:

— Нынче, как никогда до сих пор, я почувствовал: скоро будет «свисток». Ей-ей!.. Все по домам разъедемся!

Вскочил низенький, шумливый, вечно суетящийся терапевт Лев Осипович Кагаловский — в бушлате, белой докторской шапочке, в запотевших от мороза очках. Протирая их, ругался:

— Черт бы их всех побрал!.. Идиоты! Форменные идиоты!.. Запихнули куда-то посылку, две недели провалялась!.. Там вареные яйца, любительская колбаса… и куропатка жареная… Нет, вы понимаете: ку-ро-пат-ка!.. Я даже запах этого мяса позабыл!.. И все протухло, все!.. Теперь до следующей посылки сидеть на брандахлысте!.. Кому жаловаться?.. Я спрашиваю — кому жаловаться?!

Не получив ответа, Кагаловский снова напялил очки на маленький замерзший нос и, проворчав что-то невнятное в адрес почтовиков, направился в бариновский кабинет своей обычной качающейся походкой.

— Обидели доктора, без «кремлевского пайка» остался! — усмехнулся Толоконников и захрустел сухарем. — Должно быть, и генерал Войцеховский заодно с ним пососал бы куропачьи косточки…

Ординатор шестого корпуса Кагаловский любил в шутку говорить:

— Во всем мире нет такого больничного корпуса, как у меня здесь! Дневальными — генералы!

И действительно, помимо генерала-колчаковца Войцеховского, в шестом корпусе дневалил еще и бывший военный министр гетмана Скоропадского и душеприказчик Петлюры, донской генерал Греков. Когда же Кагаловский разведал, что в больницу прибыл с этапом Тодорский, он примчался к майору Рабиновичу и решительно потребовал:

— Назначьте в мой корпус дневальным Тодорского!

— Не могу, — ответил майор. — Положено на корпус два дневальных. Они у вас есть.

— Понимаю. Но пройдет две-три недели, и Тодорского угонят на этап! — И торопливым шепотом атаковал начальника — А этого нельзя делать, гражданин майор! Вы понимаете, о каком человеке идет речь? — Потом — громко, напыжившись: — В таком случае прошу: заберите от меня петлюровского генерала и дайте советского!

— Я понимаю ваш патриотизм, — обещающим тоном проговорил начальник больницы.

Кагаловский понял, что добился своего. И расчувствовался:

— Скажите, пожалуйста, гражданин майор… Я знал в Москве одного замечательного человека… тоже Рабинович… он не ваш родственник?

— Нет, нет. Я сам себе Рабинович!

Тут уж майор не вытерпел и улыбнулся.

Кагаловский ушел удовлетворенным.

Греков был отправлен на этап, а Тодорский назначен дневальным…

Пришла в канцелярию Перепелкина — в меховой шубке, теплом вязаном платке и ботах. Она снялась с воинского учета (должно быть, вынудили сняться «за либеральное отношение к заключенным») и осталась вольнонаемным хирургом. Кивнув нам, она села на табуретку у самых дверей кабинета. В штатском Перепелкина выглядела еще моложе. Задорные искорки играли в ее глазах, походка стала свободнее, и вся она вообще была какая-то другая.

Вот объявился и ларинголог Ермаков, прозванный здесь «донским казаком» (он из Таганрога). Ермаков, всегда и всем недовольный, бурчливый. Могучая фигура, лицо надутое, с отвисшей губой. Любитель сенсаций. Всюду разносит им же самим придуманные новости — лагерные «параши».

— Слыхали? — спросил он, сделав страшные глаза. — Всех придурков решено отправить на Колыму. Счастливого плавания!

Ермаков пошевелил в воздухе короткими толстыми пальцами и шагнул в кабинет. «Слыхали?..» — донесся оттуда его голос.

Застучал в сенях протезом львовский невропатолог Бачинский. Под красивыми, крупными, как черносливины, глазами выделялись синие мешки. Он умудрялся вести в лагере научную работу: писал диссертацию о гипертонии, ночами просиживая в четвертом физиотерапевтическом корпусе, которым руководил.

Вошел Флоренский, за ним Иван Матвеевич Рошонок (его прислали в центральную больницу, здесь он — ординатор десятого корпуса, стационара для вольнонаемных).

Завершил шествие майор Баринов. Мы вытянулись по команде «смирно».

— Все в сборе? — спросил он, потирая замерзшие уши. — Садитесь!.. Ох, и натопили ж… Это все Толоконников! В тайгу за дровами не ходит, а сухари жарит.

В самый разгар «оперативки» заглянул нарядчик Юрка Мистратов. Он москвич, был инструктором физкультуры. Бушлат коробом, теплая кепка козырьком назад.

— Вы живы еще, мои старушки? — зашумел он. — Жив и я. Привэт, привэт! — Поздоровался. — Слышал я, что вы, тая тревогу, загрустили шибко обо мне?.. Так вот, старик, получай!

Юрка положил на барьер список на очередной этап из больницы и удалился.

Среди уезжавших на лесоповал значился и Малюкаев. Не было сомнения, что блюстители режима решили избавиться от колючего и постоянно нарушающего инструкции бывшего врача.

Баринов, конечно, не защитит Малюкаева, — подумал я. — Баринову все равно: хоть всех медиков — на лесоповал, а больных — в морг. Малюкаев — язвенник, туберкулезник. В зимнюю стужу он не выдержит на общих работах…

Закончилась «оперативка». Все, громко разговаривая, расходились. Баринов задержался в кабинете. Я отозвал Малюкаева в сторону:

— Ты должен лечь на койку. Теперь же.

Он изменился в лице.

— Понимаю… Муха выживает….

В дверях показался Баринов. Малюкаев сразу к нему:

— Проклятая язва… гражданин майор. А меня — на этап.

— Резину вы со своей язвой тянете! Резаться надо… — Майор покосился на меня; — Госпитализируйте в первый корпус!

И вышел.

Малюкаев посветлел.

Не успел я вручить ему документ на право занять койку, как появился чем-то взвинченный Федя Кравченко. Обычно он приходил в канцелярию после обеда, помогал мне. Писал быстро, четко и до вечера успевал размножить десятки бумаг. А тут, вижу, прибежал раньше и неспроста.

— Муха меня на этап включил! — скрипуче и жалобно проговорил он. — В могилу гонит… Пневмоторакс — к чертям собачьим!

Как выяснилось, утром в туберкулезном корпусе произошел кулачный бой. В одной палате с Кравченко лежали его земляк из Енакиева, рабочий парень Рубашкин, и гитлеровский наймит — детина головой под потолок. Его по фамилии никто не называл, а дали кличку — Оглобля. Зная, что Федя комсомолец, Оглобля искал случая расправиться с ним. И задумал коварное: пустил слух, что, дескать, Кравченко стукач. Рубашкин возьми да и скажи об этой сплетне во всеуслышание. Кравченко схватил Оглоблю за грудь:

— Ты что треплешься, холуй гитлеровский?

Бандит на попятную:

— Я?.. Да вот крест святой… Прежь надоть проверить…

Вырвался он из Фединых клещей и со всего размаха ударил Рубашкина. Тогда Федя кинулся на Оглоблю, и тот дико взвыл. На крик явился в корпус надзиратель и отвел «хулигана» к начальнику режима. Кузник не слушал никаких объяснений и тут же записал Кравченко на этап.

— Теперь погиб… погиб… — твердил Федя, кусая губы. Угловатые скулы, казалось, еще сильнее выпирали. — Эх, комиссия отца Дионисия!..

Я посоветовал ему сейчас же идти к начальнику больницы и обо всем чистосердечно рассказать. Кравченко так и поступил.

Рабинович вызвал Оглоблю, Кузника, выслушал обе стороны.

— Значит, по-вашему, товарищ Кузник, этого м?лодца следует оставить в больнице, а Кравченко — на этап, чтобы впредь знал, на кого и за что поднимает руку?

— Совершенно верно, товарищ майор.

— Так, понятно… А я, товарищ лейтенант, принимаю другое решение: этого типа — сегодня же на этап, а Кравченко будем и дальше лечить. Ясно? Можете идти.

Федя просунул голову в двери канцелярии и сказал всего два слова:

— Майор — коммунист!

Через час началась комиссовка — переосвидетельствование заключенных, выделенных на этап.

В санях и прихожей толпились, сидели на корточках люди разноликие, разномыслящие, разноязычные, но все угрюмые. На них — рваные треухи, засаленные, в дырах бушлаты или телогрейки, нелепые, точно сделанные для слонов, боты «ЧТЗ» (так называли их лагерники), сшитые из старых автопокрышек и стянутые обрывками веревок. Нарядчик Юрка, увидев одного с повязанной щекой, разозлился:

— Зубки заболели?.. Бандеровская твоя харя! Тоже мне… Иов многострадальный!

Баринов при отправке заключенных из больницы единолично устанавливал категории трудоспособности: первая, вторая, инвалид работающий, инвалид неработающий. Не имел только права отменять предписанные свыше указания — кого на какой работе использовать. Осматривал десны, щупал зады, выслушивал (скорее делал вид, что выслушивает) сердце, легкие. Потом молча показывал мне (я записывал категории в формуляры) один или два пальца, а то коротко и резко выпаливал: «Р-р-ра-бот…», «Н-н-неработ…» Определяющими показателями для него были не десны, не сердце и легкие, а статья и срок.

— Сле-е-едущий! — то и дело раздавался стегающий голос Баринова.

Заключенные, голые до пояса, входили в кабинет со страхом, а некоторые с отчаянием, как за новым приговором.

Очередным был старик лет семидесяти, полуглухой. Он обвел глазами комнату, перекрестился на цветы в углу и сразу, словно подломили его, рухнул на колени, протянул к майору сухие руки:

— Не могу-у-у, граждани-и-ин… не отсыла-ай…

— Встать! — приказал Баринов.

Старик, кряхтя, поднялся. Ноги и руки у него тряслись.

— Статья?

— Чего?..

— Статья — спрашиваю!

— Шпиён…

— Сними рубаху!.. Порядка не знаешь?

Старик обнажил сухую, впалую грудь. Майор придавил к ней стетоскоп.

— Западник?

— А?..

— Глухая тетеря… Западник — спрашиваю?

— Не-е… курский.

— Срок?

— Десятка…

— Дыши!

— Нечеем дыхать… гражданин врач… майор…

— Одевайся! — Баринов показал два пальца. — Сле-е-едущий!

Держась за косяк двери, шагнуло какое-то подобие человека. Конусообразная голова была повязана грязно-зеленым кашне. Глаза провалились, но еще остро смотрели из глубоких впадин.

— У меня… ре-зо-лю-ция…

Говорил он по складам, глухо ронял слова. Протянул тетрадочный листок. Пальцы мелко дрожали.

— Какая там резолюция? — Баринов поморщился и плоскими глазами пробежал по бумаге.

— Про-шу власти… пре-дер-жа-щие… оставить во… вве-рен-ной вам… Боль-ни-це. Скоро… умру. Рак!

Баринов бросил заявление на стол. На листке была размашистая резолюция майора Рабиновича: «Оставить».

— Госпитализировать в корпус восемь! — прихмурив брови, приказал Баринов, раздосадованный вмешательством начальника больницы. — Давно сидите?

— Сто лет… и мо-жет… еще… по-след-нюю ночь.

— Кем раньше работали?

— Член кол-л-легии… Чека… за-мести-тель Менжинского… был!.. Посол в Кит-та-е… был!.. Могу… идти?

— Ступайте!

В кабинет влез Оглобля. Под глазом синяк (память от Феди Кравченко). На груди татуировка: пол-литровая бутылка и надпись: «На луне водки нет».

Баринов заглянул в формуляр.

— Бессрочное заключение? Каторжанин?.. По луне тоскуешь?

— Да. Увижу — вою… — вызывающе ответил Оглобля, разозленный неожиданной «эвакуацией».

— Видно, делов наделал…

— Шоферил на немецкой душегубке.

— Много передушил?

— Надоть было боле…

Баринов сжал кулаки. Кровь ударила ему в лицо.

Я в ужасе подумал: «С кем мы здесь?!»

Вошел надзиратель. Я не поверил своим глазам: Крючок! Он не узнал меня, или сделал вид, что не узнал.

— Доставил тут одного хрукта с пересылки, товарищ майор. Наряд к вам…

Баринов посмотрел и отложил документ в сторону.

— Скажите лейтенанту Кузнику… этого душегуба до отправки этапа — в карцер!

— Есть в карцер, товарищ майор! — Крючок козырнул. — Шагай!

Увел Оглоблю.

За дверью послышалось:

— Разрешите?

В кабинете появился небритый кругленький человек в штатском пальто, с меховой шапкой в руке. Широко открытые глаза.

— Прибыл в ваше распоряжение, гражданин главный врач.

— Фамилия?

— Паников… Павел Алексеевич. Врач.

— Так, так… Документ у меня… Хирург?

— Хирург. Работал с академиком Бакулевым, — подчеркнул Паников.

— Вон как?.. Статья? Срок?

— Пятьдесят восьмая, десять… Десять лет спецлагерей.

— Так, так… Как же это вы, Паников, загремели сюда?

Паников пожал плечами, чуть улыбнулся:

— Неправильный диагноз, Алексей Михайлович… э-э… простите… гражданин главный врач, — сконфуженно поправился он.

Баринов из-под бровей взглянул на врача.

— Хм!.. Ошибка, по-вашему? — Ехидно улыбнулся.

— Да, ошибка! — вскинув голову, подтвердил Паников. — Прежде всего, моя собственная ошибка… Вел партработу в Первом медицинском институте… Поехал в колхозы. Увидел вопиющие безобразия. Обо всем откровенно написал Сталину. Думал, что искренность — откровение сердца… Вот, собственно, и… все!

— Я не судья вам, Паников, и не прокурор, — сказал равнодушно Баринов. — Ступайте в барак.[4]

Не прошло и пяти минут, как стремительно вошел в кабинет Кагаловский — в белой шапочке, в накинутом на плечи бушлате.

— Неотложное дело, гражданин главврач! Извините…

Баринов с кислой миной посмотрел на беспокойного ординатора.

— Всегда у вас что-нибудь! — недовольно произнес он.

— Умирает профессор Минского пединститута Марголин! — быстро и взволнованно заговорил Лев Осипович. — Единственное спасение — антибиотики! У нас их нет. Но они есть у сына профессора во Владивостоке! Он врач. Разрешите ему телеграфировать? У меня на лицевом счете найдутся деньги!

— Заключенным не положено пользоваться телеграфом, — спокойно ответил Баринов, пробегая глазами формуляр очередного этапника.

— Гражданин майор! Тут вопрос жизни и смерти ученого!

— Марголин — заключенный. У него не диплом в кармане, а номер на спине!

— Но я обращаюсь к вам как к человеку!.. наконец, как к врачу! Мы можем спасти Марголина!

Баринов повысил голос:

— Прежде всего я чекист, а потом уже врач!.. И не мешайте работать, доктор Кагаловский!.. Сле-е-едущий!

Лев Осипович резко повернулся и, уходя, пробормотал, но так, чтобы расслышал Баринов:

— Allez toujours![5]

Перевел ли эту крылатую фразу Баринов, понял ли ее смысл, но, отшвырнув формуляр на край стола, он раздраженно сказал:

— Мало ему дали — десять лет!

Комиссовка закончилась к вечеру. На этап ушло человек двадцать. А после ужина нарядчик принес формуляры уже на вновь поступивших: тридцать живых и тридцать первый мертвый. Акт гласил, что заключенный был застрелен конвоем при попытке к бегству.

— Что-то много таких актов, — сказал я. — Главное, «бегут» те, кто, судя по истории болезни, и ходить-то не в силах.

Юрка проговорил вполголоса:

— Ты разве не знаешь? Конвоиров за «бдительность» премируют. Оформляй, старик, поскорее этап и приходи в барак. На сон грядущий буду всем читать Есенина. Тебе могу и авансом. Хочешь?

Он сел на табурет, перекинул ногу за ногу.

— «Я знаю — время даже камень крошит… И ты, старик, когда-нибудь поймешь, что, даже лучшую впрягая в сани лошадь, в далекий край лишь кости привезешь…»

Юрка читал, я слушал его и вдруг заметил формуляр со знакомой фамилией. Ром!.. Яков Моисеевич… Мой тюремный друг!.. Полгода в одной камере!..

— Юрка! Уже развели этап по корпусам?

— Не перебивай! Какой ты, право… В бане еще!

Я сорвал с гвоздя бушлат и выбежал из канцелярии.

Яков Ром! Один из первых в стране начальников политотделов МТС. Награжден за работу в деревне орденом Ленина… С какой гордостью говорил он об этом в тюрьме!.. А как скандалил со следователем! Часто уводили его за это в карцер… И он и я объявляли голодовки протеста… От бутырской пищи у Рома обострилась язва желудка, шла горлом кровь. Он попросил купить свежего творога. Следователь сказал: «Признаешься — получишь и сметану». Тогда Ром добился вызова к начальнику тюрьмы. Тот высочайше разрешил купить через ларек килограмм творога. Нас было в камере четверо. Он каждого угостил…

Два санитара несли носилки с больным, укрытым одеялом. Позади шагал надзиратель с ушами-варениками. В воздухе кружились снежники.

Я остановил санитаров, отвернул одеяло, покрытое холодным белым пухом.

Он!

— Яков Моисеевич!

Из-под лагерного треуха на меня глядели усталые, бесцветные глаза. Губы чуть раздвинулись в скорбной улыбке.

— Что с тобою? — ненужно спросил я.

— Опять кровь…

— Не задерживаться! — прикрикнул надзиратель. Рома понесли в пятый корпус. Я вспомнил: в библиотеке есть книжка его жены, писательницы Игумновой.

В КВЧ репетировали «Весну на Одере». На сцене раздавался тонкий голос Олега Баранова. Я извинился, что не могу быть на репетиции, открыл библиотеку. Вот и повесть «Маркизетовый поход». Я поспешил в пятый корпус.

Ром лежал на койке с открытыми глазами. В палате — полумрак. Пахло йодоформом.

— Яков Моисеевич! Смотри!

Он повернул ко мне голову, увидел книжку, приподнялся, выхватил ее из моих рук и вдруг засмеялся:

— Неправда…

Поднес книжку к глазам.

— Танина… Танина… книжка… — Он задыхался от волнения. — Вот и повстречались, повстречались…

А долго можно ее не отдавать… книжку? — спросил тревожно.

— Держи сколько хочешь…

Пробил отбой. С разрешения начальника режима Кузника я задержался в канцелярии, оформлял документы до поздней ночи. И все думал о своем…

«Страшен не лагерь. Он и должен быть строгим для преступников. Страшно другое: здесь — наказанные без преступления. Таких сотни, а может быть… ужасно об этом подумать… тысячи и тысячи!.. Кто загнал нас сюда? Кто объявил нас врагами?.. Фашисты, ненавистники советского строя? Так нет же! Это бесчеловечное и жестокое совершают люди, у которых такие же партийные билеты, какие были у нас… Мы вместе строили новую жизнь, защищали ее! Вот что сводит с ума!»

И снова загорелась мысль, не оставлявшая меня в лагере ни на один день:

«Неужели Сталин обо всем этом не знает? Оклеветали и расстреляли в тридцать седьмом плеяду военачальников, секретарей обкомов, членов ЦК, до сих пор держат за колючим забором Тодорского и других ни в чем не виновных коммунистов, старых большевиков, тех, для кого партия Ленина — вся жизнь, весь смысл ее! И Сталин поверил, что это все враги? Но если его могли так обмануть, значит, он не тот великий и мудрый, которому мы верили, которого любили и которого Барбюс назвал „Лениным сегодня“!.. А если все исходит от него самого?..»

Невозможно было оставаться с такими мыслями. Голова горела, сжимало горло. Я подошел к окну. На нем не было решеток. На черном стекле блестели снежные звезды. В темноте безмолвной ночи виделся большой, широкий мир, такой близкий и такой далекий. Что происходит в нем?..

Утром приехавший из Тайшета майор Яковлев вызвал Тодорского.

Александр Иванович явился в «хитрый домик».

Как всегда, свежевыбритый и надушенный, майор вежливо предложил стул — Тодорский сел; папиросу — Тодорский отказался. У Александра Ивановича слегка закружилась голова от давно позабытого запаха одеколона. Защекотало в носу и… под сердцем.

Майор долго закуривал, гасли спички. Потом сказал недовольным голосом:

— До меня дошли слухи, что в разговорах с другими заключенными вы называете себя коммунистом.

— Совершенно верно.

Майор, очевидно, не ожидал столь быстрого признания. Уставился на Тодорского своими бархатными глазами.

— Какой же вы коммунист? Вы заключенный! Вас наказал советский суд.

— Вам должно быть известно, гражданин майор, что на суде я не признал себя виновным. Я ни в чем против Советской власти не виновен. Поэтому был и остаюсь коммунистом.

Яковлев придавил в пепельнице только что закуренную папиросу.

— А для чего об этом кричать?.. Вы думаете, в лагере все любят коммунистов? Здесь есть гитлеровские холопы, самые отпетые фашисты, они когда-нибудь вам голову пробьют за то, что вы коммунист.

— Ну что ж… Значит, и погибну коммунистом!

Майор встал, резко отодвинув стул. Поднялся и Тодорский.

— Что у вас с ногой?

— Экзема правой голени.

— Залежались вы в больнице…

Об этом разговоре с Яковлевым рассказал мне Тодорский, когда я в полдень забежал к нему в корпус с просьбой посмотреть мое заявление Генеральному прокурору.

Он внимательно прочитал восемнадцать страниц убористого текста. Одобрил, только посоветовал сделать подзаголовки.

— Длинно очень… Не захотят читать. А необычная форма привлечет внимание.

Мы вписали восемь подзаголовков. Я понес заявление в спецчасть.