Необоримая сила

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Необоримая сила

Был выходной день, воскресенье. Тодорский, пользуясь разрешением опера, попросил на руки несколько книг. Мы вошли в КВЧ, и первое, что бросилось нам в глаза, — сверкающее лезвие ножа в руке Эмира. Он разложил на полу большой лист фанеры и, ползая на коленках, вырезывал силуэт кремлевской башни. Красные флаги, пятиконечные звезды, портреты вождей — все это запрещалось выставлять в зоне. Эмир, заметив, с каким удивлением мы рассматриваем творение его рук, пояснил:

— Задник на сцену… Оформим концерт что тебе в Колонном зале!

— Может, и портрет Сталина разрешат? — улыбнувшись, спросил я.

— Портрета не будет, а вот кантату… слышите?

На сцене, за опущенным занавесом, репетировал хор. Стройные голоса пели: «О Сталине мудром, родном и любимом…»

— Ничего, товарищи, не понимаю! — Тодорский пожал плечами. — Ведь в хоре и полицаи, и власовцы, и черт его знает кто!

Пока мы рассматривали искусную резьбу по фанере, репетиция окончилась. Незаметно сидевший в углу на корточках дневальный КВЧ — сутулый брюнет неопределенного возраста, с черной щетинкой усов под самым носом, в прошлом работник Всероссийского театрального общества (дневального в зоне так и звали — «Вэтэо») — хмуро спросил у проходившего мимо Берлаги:

— Что вы пели, уважаемый Исаак Павлович?.. Как можно целовать кнут?

— Мы не кнут целуем, а восхищаемся мелодией! Слова в одно ухо влетают, в другое вылетают, а музыка Александрова — ве-ли-ко-леп-на-я! — проскандировал Берлага. — Ты со мной согласен? — спросил он у стоявшего рядом Всеволода Топилина.

— Вопрос дискуссионный, — уклончиво ответил тот.

Аккомпаниатор Ойстраха стал руководителем струнного оркестра лагерников. Только знавшим прошлое Топилина была заметна внутренняя боль, проступавшая на его лице всякий раз, когда он брал в руку дирижерскую палочку, а сам озирался: где же рояль?.. Возможно, рисовал его в своем воображении…

Многие, задержавшиеся в зале, подшучивали над мастерством Эмира. Тодорский и я прошли в библиотеку.

— Чудовищный парадокс! — Александр Иванович нервничал, тормошил в руках кисет с табаком. — Кремлевская башня, кантата о Сталине и… номера на спинах!

Тайком задымив (в КВЧ курить не разрешалось), он прислонился спиной к книжной полке и заговорил:

— Удивительно волшебное вещество — человеческий мозг!.. Все время всплывает передо мной Весьегонск — мой сон золотой… Видится и Владимир Ильич… Признаться, мне страшновато стало от этих фанерных кремлевских зубцов… Неужели никогда больше я не ступлю на брусчатку Красной площади?! — Помолчал. — Ты хорошо знаешь, товарищ… с именем Ленина связана моя далекая молодость. Да, собственно говоря, не только молодость, а жизнь, вся жизнь!..

Весьегонск, когда-то российская глухомань… Еще Гоголь и Салтыков-Щедрин высмеяли наше захолустье… Некоторым думалось: так оно и будет из века в век, до скончания мира. Но и сюда пришел Октябрь. К первому году революции мне поручили написать отчет о работе. Я редактировал тогда местную газету… Но о чем писать? Что самое важное, первостепенное? Где образец подобного доклада местной власти?

Я растерялся: «Не сведущ, — говорю, — товарищи, в такого рода литературе!» Однако возражать долго не пришлось. Уселся я за годовой отчет. Начал с истории Весьегонска, описал текущие дела, закончил призывом к борьбе: «Часовые — на свои посты. Дровосеки — рубить вековые угрюмые чащи. Пахари — за плуг, проводить неизгладимые борозды на вольных нивах. Каждый должен знать свое дело и свое место. С праздником, товарищи. С праздником, вольные орлы, могучими крылами рвущие черные пологи и завесы. С праздником, бодрые часовые, неустанно сторожащие врага. С праздником, могучие дровосеки, прорубающие прогалины в дремучих лесах. С праздником, вольные пахари, советским плугом разрыхляющие запущенную барами ниву. С праздником, освобожденная рабоче-крестьянская Русь. С праздником, родной красный Весьегонск».

А главное, верно сформулировал проводившуюся местными коммунистами политически важную проблемную задачу: «Это еще полдела — мало буржуазию победить, доконать, надо ее заставить на нас работать!»

Получился не доклад, а очерк «Год — с винтовкой и плугом». Отпечатали к 7 ноября 1918 года тысячу экземпляров. Один из них и попал на письменный стол к Ленину… Ильичу понравилась книжка, — задумчиво проговорил Тодорский, притушив папироску. — Особенно об отношении к побежденной буржуазии…

Тодорский замолчал. Сделал два-три шага по комнате, повел глазами на дверцу библиотеки, поплотнее прикрыл ее.

— Знаешь, товарищ, что больно?.. Тоскую по ленинской человечности, человеческой простоте.

— Между прочим, мне за пропаганду скромности Ленина здорово влетело, — сказал я.

— Да как же так? — сделал большие глаза Тодорский. — От следователя?

— Нет. От «исследователя»!.. В сорок седьмом году я редактировал молодежный журнал «Советское студенчество». Решил поместить в январском номере редкую фотографию Ленина… ту самую, что подарила товарищ Фотиева: Ленин, в очках, в полупальто и кепке. Фотоснимок не позволили опубликовать, а мне влепили выговор за… «политическую ошибку»: разве можно показывать вождя в таком простом виде?! Я написал объяснение. Убеждал, что никакого политического ляпсуса тут не могло бы быть, что эта редчайшая фотография экспонируется в Центральном музее Ленина…

— Ну и что же, помогло объяснение? — лукаво спросил Тодорский.

— Помогло… снять меня с редакторской должности!

— Ничего, — успокоительно произнес философски настроенный Александр Иванович. — У Жореса есть такая мысль: «Лучше говорить правду, чем быть министром»!.. — Он мягко рассмеялся, но тут же нахмурился. — Понимаешь, товарищ, в чем здесь загвоздка? Для людей святее папы это был как бы вызов блестящей парадности. Понимать надо! А что отвергли твои неоспоримые доказательства, то ведь и геометрические аксиомы могут опровергать, ежели они задевают чьи-то интересы!.. Между прочим, Ленин любил это изречение… А такое фото могло дураков задеть… Конечно, твой следователь не преминул воспользоваться столь приятным для него фактом?

— Как ни странно, тут он смилостивился. А мне даже хотелось, чтобы в протоколе допроса была записана такая «политическая ошибка». Еще больше обнажилась бы фальшь всего «дела»!.. Но у Чумакова рука не поднялась: слишком очевидной была нелепость «криминала». Он пробурчал: «Мы не предъявляем вам этого обвинения…»

— Тем не менее в сорок седьмом тебя за это же уволили?

— Представь, что через несколько дней после выговора я получил новое назначение! ЦК комсомола рекомендовал меня в Министерство кинематографии…

В библиотеку, прервав нашу беседу, пришли врач Толкачев и Алеша Бельский — высокий, худоватый брюнет, с очень тонкими чертами бледного лица.

Бельского осудили уже слепым, в пятнадцатилетнем возрасте. Долгие годы тюрьмы, хождение с поводырем, мысли о самоубийстве… В Камышлаге, где Алеша просидел девять лет, он услыхал, что в центральной больнице Тайшетского лагеря есть свой «Филатов» — заключенный врач Толкачев, который делает с глазами чудеса. Алеша добился, чтобы его этапировали в Озерлаг.

Вошел он в комнату к Толкачеву с протянутыми вперед руками, с поднятым вверх лицом: типичная походка слепого.

— Доктор! Позволь мне ощупать твое лицо? Хочу знать, какой ты есть, спаситель мой!.. — Тонкие, холодные пальцы Бельского скользили по лицу врача.

Толкачев присмотрелся к юноше. До чего же он похож на его сына. Расспросил больного, побеседовал с ним. И с той поры слепой Алеша стал для Толкачева самым близким.

«Он — больной, — рассуждал Толкачев, — а я — врач. Должен ему помочь, помочь всеми силами, сделать сверхневозможное!»

У Алеши от левого глаза остался атрофированный кусочек, величиной с вишню (после разрыва бутылки с горючей жидкостью и сильного удара). Правый глаз внешне сохранился, но на месте зрачка было белое пятно: травматическая катаракта. Практически — глаз слепой, но… Вот за это «но» и ухватился Толкачев. Глаз реагировал на пучок света, направляемый с разных сторон: зрачок суживался и расширялся. Значит, светоощутимый аппарат жив! Надо удалить то, что мешает на пути, и глаз должен видеть!

Прошла первичная операция — рассечение капсулы хрусталика, вызывающее набухание мутных масс. Больной оставался слепым.

— Потерпи, Алеша! — уговаривал Толкачев. — Подожди маленько, помоги мне, не падай духом!

…Прошло семь дней. Вторая операция. Больной увидел свет на столе. Задрожал, захлебнулся от волнения. Дальше — повязка, уход, осмотр, открывание глаза на какие-то секунды, опять — повязка, и наконец — Алеша зрячий!

— Доктор!.. Александр Сергеевич! — воскликнул он. — Когда я тебя ощупывал, ты мне казался совсем другим, а ты — вон какой!

Он обнял Александра Сергеевича и разрыдался…

В библиотеку они пришли за книгой.

— Только, пожалуйста, чтобы крупный шрифт, — попросил Толкачев.

Я вспомнил предупреждение Миши Дорофеева о библиотечной «огневой точке».

— Возьми-ка, Бельский, вот что! — Я достал книжку писателя Кононова «Рассказы о Ленине».

Алексей как-то странно улыбнулся.

— Ты вообще читал что-нибудь о Ленине?

— Ничего… никогда.

— Эх вы, западники! — укоряюще сказал Толкачев. — Вот прочтешь, еще лучше будешь в жизни видеть!

Они ушли.[11] Мы продолжали беседовать. Я припомнил зимний вечер — 29 января 1940 года…

Квартира Фотиевой. Над столом низко опущенный абажур. По комнате расстилается мягкий свет… Только что закончилось чтение пьесы «Крепость». В гостях у Лидии Александровны близкие знакомые. Пьем чай и слушаем ее рассказы о Владимире Ильиче. Они настолько человечны, так живо и непосредственно рисуют черты ленинского характера и в рабочей и в домашней обстановке, что западают в сердце навсегда.

…— Пьеса мне понравилась, — говорит Лидия Александровна, когда я и Пенкин покидаем гостеприимную хозяйку — у вас образ Ленина получился правдивый. Да, да, живой!.. И потом, вы хорошо обрисовали знаете что? Стиль работы Владимира Ильича… Я говорю о принципе коллективного руководства. По-моему, очень правильно!.. Владимир Ильич всегда считался с мнением коллектива, всегда! Ну, а если все-таки и возникали иногда сомнения, он переносил спорный вопрос в Политбюро или во ВЦИК и еще там вместе с товарищами со всех сторон обсуждал, искал единственно верного решения.

Мы выходим на улицу. Поднимаемся на Большой Каменный мост. Свинцовым холодом несет от ледяной реки. А я даже не застегиваю пальто: жарко!

Александр Иванович взял несколько книг.

Я запер библиотеку, и мы отправились на «58-ю авеню». Там еще никого не было. Дул, свистел ветер. Можно было подумать, что где-то стоит гигантская аэродинамическая труба и посылает могучие потоки воздуха, чтобы насквозь провентилировать нашу зону. Мошка, к счастью, хоть на время, но исчезла, не переносит злого ветра. Хорошо свободно дышать, без накомарников!.. Но ураган нарастал. Где-то хлопали двери, где-то с треском разбилось стекло. Ходить было трудно. Мы укрылись за стену седьмого корпуса.

— А ты знаешь, Александр Иванович, — рассказы Фотиевой помогли мне переносить испытания в Сухановской тюрьме.

Тодорский изумленно и сочувственно взглянул на меня.

— Ты никогда о Сухановке мне не говорил!

— Хотел забыть… а не могу!

…В июне пятидесятого года на одном из допросов подполковник Езепов — высокий, красивый и наглый — сказал мне:

— Признавайтесь, не то поедете в Сухановку, на «дачу».

Чумаков перенес допросы на «дачу».

Меня привезли в Сухановку из Бутырской тюрьмы одного, в «черном вороне». Вылез из машины и не верю: небо, солнце, густая зеленая трава, чириканье птиц, безлюдье… И впрямь дача!.. Однако наслаждаться ею не пришлось. Очутился я в одиночной камере-клетушке: цементный пол, привинченные к нему железный стол и стул, тоже железный, на одной ножке, без спинки, в виде гриба. Доска-кровать заперта на стене. В коридоре у каждой двери по надзирателю. Когда поднимался глазок, раздавался тонкий, сверлящий скрип. Надо было немедленно поворачивать голову в сторону двери.

Читать запрещалось. Папиросы и спички можно было иметь. Я не курил, от папирос отказался, а спички взял. Составлял из них разные фигуры, буквы; помогало коротать время. Придумал: утром, после умывания, раскладывал на столе фразу: «Доброе утро, Верушка». Мне представлялось, что я как бы здороваюсь с женой. Надзиратель по две-три минуты не опускал глазка, всматривался — что «пишу»? Одним утром я вдруг ощутил каждым своим нервом: вот сейчас откроется дверь и надзиратель шагнет в камеру. Предчувствие было настолько острым, что, движимый озорством, я смахнул со стола «Доброе утро» и быстро выложил из спичек: «Да здравствует Сталин». Дверь раскрылась. «Встать! Руки вверх!» — скомандовал надзиратель. Я встал, поднял руки. Он наклонился над столом, потом растерянно поглядел на меня. «Садитесь», — сказал мягко и вышел из камеры. В тот день глазок почти не поднимался…

Чумаков приезжал на допросы редко. Многодневное безмолвие ослабило голосовые связки, и я не говорил, а шипел. Поведение следователя резко изменилось. Если раньше, на Лубянке и в Бутырке, он старался быть более или менее, тактичным, то здесь перешел на «ты», каждую фразу подкреплял изощренной руганью. Я понимал, что у него такой «метод» деморализации. Но на меня тыканье и брань не действовали. Чумаков замечал это и еще больше взвинчивался. Мое же шипение лишь подливало масла в огонь.

Но всему наступает конец. Выдохся и Чумаков.

— Что вы сопротивляетесь? — заговорил он прежним, более мягким тоном. — Мучаете меня, подрываете свое здоровье. Посмотрите, на кого стали похожи? Не жалеете себя!.. Напишите то, что мне надо, и я вас завтра же переведу в более человеческие условия.

— Хорошо! — согласился я. — Дайте побольше бумаги, чернила. Напишу то, что вам надо.

Чумаков растаял, как комок снега. Заулыбался. Передо мной появились стопка чистой бумаги, чернильница, ручка. Он не понимал, конечно, что значат эта бумага и эта ручка для литератора, уже полгода не написавшего ни одного слова, кроме собственной фамилии под протоколами допроса! Я положил ладони на пачку бумаги и от волнения закрыл глаза.

— Не нервничайте. Все будет хорошо! — успокаивал меня следователь.

Я писал с наслаждением. Страница за страницей покрывались буквами. Чумаков, сидя за своим столом, читал газету, жевал бутерброд с ветчиной и удовлетворенно посматривал на меня.

Были исписаны двадцать с лишним страниц. Чумаков поглядел на часы.

— Прервем. Идите обедать. У вас там все уже застыло. И я подкреплюсь.

Вызвал конвойного.

— Отведите в камеру.

Не успел я ковырнуть ложкой подернувшуюся пленкой баланду, как вновь пришел надзиратель.

— Слегка!

Чумаков рассвирепел. Его голубые глаза побелели, стали похожими на два стеклянных шарика, вылезающих из орбит. Он шагал по кабинету, потрясал в воздухе кулаками, давился слюной. Все написанное мною было разорвано на клочки.

— Ты что, издеваешься… мать-перемать?!. Камня на камне не оставил от обвинения… в бога, в душу!.. А говорил, вражина, напишешь то, что мне надо?!.

Мой удар был заранее продуман. Я готовился к неизбежной схватке, но натиск следователя оказался таким стремительным, что я с трудом сдержал себя и прошипел в ответ:

— А я и писал то, что вам надо знать, как коммунисту: правду!.. если вы и в самом деле… коммунист.

Как после захлебнувшейся атаки наступает на поле боя затишье, так и здесь, в кабинете следователя, сделалось настолько тихо, что сквозь открытую форточку было слышно щебетание птиц. Чумаков начал что-то строчить.

— Вот и достукался! — сказал он. — Будешь знать, к чему приводит борьба со следствием!

Ночью меня отвели в подвальный карцер.

Отлогие стены покрывала серебристая изморозь. Пол — в липком мазуте. Дверь, окованная железом, покрыта ржой. Коричневые крапинки на ней перемежались с морозными лепешками. Вместо окна — узкая щель вверху, почти не пропускавшая света. Она выходила на дворовый тротуар. В щели иногда мелькали ноги проходивших мимо: единственная связь с жизнью! Под потолком горела, спрятанная в сетку, угольная лампочка. За дверью дежурил надзиратель в тулупе. Сидеть не на чем, спать нельзя, ходить невозможно, прислониться не к чему: стены дышали холодным огнем. Значит, только стоять. А я в одной сорочке, в летних брюках и в расшнурованных туфлях на босу ногу. Что же делать?.. Выход один: шагать на месте, высоко поднимая ноги, размахивать руками, растирать плечи, грудь. Я так и делал.

Пища не выдавалась. Но голод был придавлен напряжением нервов. Время от времени в подвал спускался, стуча сапогами по каменным ступеням, дежурный офицер с пустыми глазами. Приходил с одним и тем же вопросом:

— Призн?ешься? Выпустим…

Уходил с одним и тем же ответом:

— Мне не в чем признаваться!

Минули, по приблизительному подсчету, вторые сутки без сна и еды. От непрерывной шагистики у меня вышла грыжа. Надзиратель вызвал тюремного врача. Тот осмотрел, сочувственно покачал головой. Предложил:

— Идите в камеру!

— Разрешение следователя?

— Нет, мое. В таких случаях имею право прекращать карцерное содержание.

— В камеру я не пойду.

Врач остолбенел.

— Уйду только по распоряжению следователя. Поймите, доктор… У меня с ним своего рода дуэль: кто кого? Так вот — я его, а не он меня! Понимаете?

— Но я обязан вправить грыжу! Здесь неудобно.

— Почему? Надо только на что-нибудь сесть.

В подвал принесли фанерный ящик из-под папирос. Врач оказал помощь, ушел растерянный.

А я наконец-то сидел! И вдруг почувствовал полнейшее расслабление всего организма. Лучше бы не садился! В глазах завертелись оранжевые круги, сознание выключилось.

Поднял меня стоявший за дверью старик с автоматом. Усадил на ящик. По лицу моему сочилась струйка крови. Очевидно, падая, ударился головой о дверь.

— И чего ты с ним воюешь? — говорил старик. — Сколько уже дён себя мучаешь… Мне в евтом предбаннике и то муторно, силов нету, а у тебя здеся вовсе хана… Все одно плетью обуха не перешибешь…

Он вышел в «предбанник», щелкнул замком. Потом открыл фрамугу в двери, протянул жестяную кружку с кипятком.

— На, попей малость… Да поскорейше, покуда лейтенанта нету.

Я схватил горячую кружку. Как утюгом, стал водить ею по груди, по бокам, по спине. Согрелся. Вода остыла. Я залпом выпил.

— Спасибо, папаша… Ты из каких мест будешь?

— Тамбовского району… Не думал и не гадал в евто заведение попасть.

— Я тоже не думал…

Старик вздохнул.

— От судьбы, мил человек, не уйдешь. Кому суд, кому кривосуд, а так и быть…

Он забрал кружку, прикрыл фрамугу. Услышав шаги офицера, заругался «для порядка».

На пятые сутки начались видения. Совершенно явственно вырисовался на мерзлой стене перрон Курского вокзала в Москве, спешащие на посадку пассажиры, и среди них… мечущаяся Вера!.. Секунды две я понимал, что это болезненные иллюзии, но тут же мой мозг воспринимал все это как живую действительность. Я закричал: «Вера! Я здесь, здесь!»

Открылась дверь карцера. Дежурил молодой солдат.

— Чего кричишь? Спятил, что ли?

— Во сне я…

— Тут спать не положено!.. А будешь орать, заберу ящик… Снисхождение делают, а он… Вста-ать! Руки по швам!.. Садись!.. Вста-ать!.. Очухался? Ну вот…

Солдат закрыл дверь и начал, «заочно» костить меня за то, что не даю ему спокойно дежурить.

А я хотел, хотел видеть Веру? Всматривался в стену, в углы…

Вдруг выросла фигура офицера с пустыми глазами.

— Вста-ать!..

Он сунул мне насквозь проеденный морозом пиджак, висевший все дни в «предбаннике».

— Срок истек, — сообщил офицер. — Марш в корпус!

В камере я лег на откинутую от стены доску. Меня подбрасывало как мячик.

Спустя неделю приехал Чумаков.

— Ну что, как себя чувствуете? Отдохнули?.. Не хотите ли еще разок туда? Могу устроить…

— Лучше выведите меня сейчас вот за эту дверь и расстреляйте.

Чумаков скривил рот. Начал собирать бумаги.

— Следствие закончено, — буркнул он. — Сегодня подпишете двести шестую статью…

Продел в иглу белую нитку и стал сшивать протоколы.

— Вот уж поистине белыми нитками шьете дело, — заметил я.

Чумаков усмехнулся.

— Хм!.. Вы еще способны острить?..

Скорбные складки легли на лицо Тодорского.

Хотя был выходной, но в канцелярии скопилось много дел. Надо было ими заняться. Александр Иванович, провожая меня, сказал:

— Вера в будущее — великое дело, товарищ. Необоримая сила!