Глава 24 Живая жизнь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 24

Живая жизнь

1

И при всем том голодная, замерзающая, запуганная красным террором Москва продолжала жить. На собраниях пролетарских поэтов при свете керосиновых ламп авторы с энтузиазмом читали свои произведения. В старом особняке на Тверском бульваре разместился Союз писателей, созданный по инициативе Михаила Гершензона. Председателем писательского правления стал поначалу прозаик Борис Зайцев, позже поэт Юргис Балтрушайтис — высокий, светловолосый, почти всегда угрюмый и какой-то неподвижный, в черном сюртуке, застегнутом наглухо, — в высшей степени порядочный человек. Функционировали литературные кафе, возникали новые кружки и студии, регулярно заполнялся публикой зал Политехнического музея, и всюду выступали поэты, прозаики, философы…

Маргарита Сабашникова жила какое-то время совсем неподалеку от Борисоглебского переулка; ей предоставили в верхнем этаже флигеля «дома Ростовых» (превратившегося во Дворец искусств) чудесную комнату со старинной мебелью и синей кафельной печкой. Во флигеле образовалась тогда некая колония художников и актеров, и появление здесь Сабашниковой привело к новым знакомствам Цветаевой; с художниками Милиоти и Вышеславцевым, которые тут жили, вскоре ее свяжут тесные дружеские отношения.

Сабашниковой предложили комнату, скорее всего, потому, что она сумела устроиться на службу в Театральный отдел Наркомпроса, возглавлявшегося Луначарским. В ТЕО сотрудничали многие известные литераторы и ученые; среди прочих отсиживал тут положенные часы — в шубе и боярской шапке — философ Николай Бердяев. Согреваясь стаканом горячей воды, он работал здесь над книгой «Смысл истории», а затем и над книгой о Достоевском.

Сабашникова описала потом эти месяцы в своих мемуарах. Она рассказала, в частности, о еженедельных собраниях узкого круга друзей Бердяева на его квартире в Малом Власьевском переулке. Там читались доклады, проходили собеседования на самые необычные темы. Гости сидели в шубах, выдыхая пар изо рта, но к чаю подавался неизменный пирог из картофельной шелухи, — правда, год от году он сокращался в размерах. Собирались интереснейшие люди, выступал, например, священник Флоренский; и продолжались эти встречи пять лет подряд, несмотря ни на что.

Шумным успехом Бердяев пользовался в Московском университете — в 1920 году он читал там лекции по философии истории и философии религии, а также вел семинар о Достоевском. На публичные его лекции, хотя о них не сообщали газеты, невозможно было попасть; он вспоминал, как однажды сам с трудом пробрался сквозь запруженную народом лестницу в зал, где должен был читать доклад о книге Освальда Шпенглера «Закат Европы». По словам Бердяева, ни до, ни после того он не видел больше аудитории слушателей, так жадно ловивших каждое его слово.

Приехавший в те месяцы в революционную столицу немецкий журналист Пауль Шеффер восторженно говорил Сабашниковой: «Вы не представляете себе, в какой духовной роскоши вы живете здесь в Москве! Эта разносторонность и активность интересов на Западе больше не существует…»

Душевная боль и тяжкое одиночество душат Марину.

В феврале и марте 1920 года не написано ни одного стихотворения — при том, что творчество всегда было для нее спасительной соломинкой. Она нуждается в живом сочувствии; ей необходим хоть кто-нибудь, кому она могла бы уткнуться в плечо со своей бедой, кто-нибудь, кому она была бы нужна. Знакомых множество, но не исчезает ощущение безысходной заброшенности, людной пустоши, — так скажет она об этом в письме к сестре Асе.

2

В мае в Москву приезжает Александр Блок. Четыре года назад Марина горевала, что не увидела его в Петрограде. Теперь вместе с Верой Звягинцевой она идет 9 мая на вечер поэта в Политехнический музей.

И — случай! — она оказывается в толпе у входа, совсем рядом с ним. Видит его впалый висок, худое желтое лицо, ледяные глаза и слипшиеся короткие волосы — все, что сохранилось от некогда высокой пышной шевелюры. На секунду появляется искушение — самой передать приготовленный синий конверт со стихами, написанными ему еще в 1916 году. Конверт в кармане — руку протянуть… Не решилась! Конверт будет передан в этот вечер поэту через кого-то из знакомых.

Уже из зала Марина увидела, как синий конверт был положен на стол перед Блоком; тот взял его и убрал в нагрудный карман: «так близко от сердца, в котором я никогда не буду», — запишет она вечером в свою тетрадку.

За окнами Политехнического время от времени рвались какие-то снаряды, так что падали стекла из окон зала. Поэт постоянно забывал строки стихов, слушатели ему подсказывали.

Ей казалось, что стихи он читал именно ей.

— Прощай, возьми еще колечко…

Глуховатый его голос и предельно простая манера чтения поразили ее. Ни тени улыбки! «Боюсь, что скоро умрет, нельзя так — без радости!» — записала она вечером. Ах, пусть хоть немой, слепой и глухой — если бы он был с ней! И кажется, чего проще — подойти… «Но обещай мне за это всю любовь Блока — не подойду…» — читаем в той записи.

Александр Блок

Фото М. С. Наппельбаума. 1921 г.

Второй раз Блок выступает через четыре дня на Поварской, во Дворце искусств. Здесь происходит нечто, что Марина в записной книжке назовет мистическим. Все собравшиеся настойчиво требовали от Блока чтения его поэмы «Двенадцать».

Поэт отговаривался — не помнит наизусть. Тогда стали требовать «Незнакомку». Марина записывает:

«У меня на губах: “Седое утро!” Зала: “Двенадцать! Незнакомку!” Я, молча: “Седое утро!” Зала: “Незнакомку! Незнакомку!” Я, окаменев: “Седое утро!” Блок: “Седое утро”!»

Во время перерыва, за кулисами, художник Милиоти подведет к поэту трогательную, большеглазую семилетнюю Алю. Сделав изящный реверанс, девочка передаст ему еще один конверт. Можно предположить, что теперь в нем лежит стихотворение, написанное только что, после выступления Блока в Политехническом, прямо датированное: «26 апреля 1920 года».

Какой живой портрет в этом цветаевском поэтическом отклике, какое сопереживание — и абсолютный слух!

…И вдоль виска — потерянным перстом —

Всё водит, водит… И еще о том,

Какие дни нас ждут, как Бог обманет,

Как станешь солнце звать — и как не встанет…

Так, узником с собой наедине,

(Или ребенок говорит во сне?)

Предстало нам — всей площади широкой! —

Святое сердце Александра Блока.

Блок принимает от Али конверт улыбаясь.

Автограф стихотворения Цветаевой «Блоку». 1920 г.

Но проходит день, другой… И никакого отклика. Наверное, Марина все же втайне на него надеялась: стихи были подписаны. И при других обстоятельствах…

Трудно было, впрочем, не заметить, в каком состоянии находился Блок во все время его приезда в столицу. Он не просто утомлен, он почти болен, ему явно не до встреч и новых знакомств; видно было, что выступал он через силу…

Но и Марине настолько душевно тяжело, что впору уцепиться за соломинку.

3

Как раз в этом же мае ее бедное сердце, судорожно искавшее опоры, тепла, участия, уязвлено очередным увлечением. На этот раз героем его станет художник Николай Николаевич Вышеславцев. Он живет в том же флигеле Дворца искусств, где жила и Маргарита Сабашникова.

Вышеславцев — личность несомненно яркая и нестандартная. Внебрачный сын управляющего имением у графа Кочубея, он получил прекрасное образование, учился живописи и графике у художника Машкова, затем в течение шести лет продолжал учебу в Париже. Ездил в Италию, хорошо знал языки. Участвовал в войне, был ранен, получил Георгиевский крест. Теперь, как и Сабашникова, он служил в изоотделе Наркомпроса, расписывал панно, рисовал плакаты, оформлял обложки книг. А также писал заказные портреты знакомых литераторов и художников, и еще создал галерею так называемых «воображаемых портретов» — то есть давно живших людей искусства. Устраивал вернисажи. В 1920 году во Дворце искусств была организована выставка его работ.

Его кисти принадлежит странный портрет Цветаевой (черная тушь); настолько странный и мало похожий, что возникает сомнение, создан ли он с натуры или заочно, по памяти. Правда, дата, поставленная художником, — 1920 год. Но в подробных цветаевских записях этого времени — ни единого упоминания о сеансах и позировании.

Николай Николаевич Вышеславцев. Около 1920 г.

В портрет, который сделает Вышеславцев, тяжело вглядываться.

Это лицо горя. Большие глаза, неулыбающийся, тяжко сомкнутый рот; лицо предельно измученной молодой женщины…

Марина Цветаева

Портрет H. Н. Вышеславцева. Около 1920 г.

Вышеславцев ходит во френче и синих галифе; он строен, высок, красив. В воспоминаниях о нем упомянуто сильное его заикание, но странным образом эта особенность ни разу не отмечена в записях Марины.

Страстный книголюб, он занимал должность библиотекаря во Дворце искусств и сам скупал книги; со временем он соберет уникально богатую и тонко подобранную библиотеку. Цветаева же в это время усиленно распродает — денег ради — свои книги… Наконец знак начальственного доверия: Вышеславцеву поручена раздача хлебных пайков членам Дворца искусств. Исполняет он эту обязанность с сухой педантичностью и способен не дать хлеб человеку, пришедшему во время его обеда, или старушке, опоздавшей к раздаче. Марина с неудовольствием это отмечает. Но не сразу.

С первых минут знакомства — оно произошло ранней весной 1920 года — она восхищена добротной культурой Николая Николаевича. И сразу возносит его на недосягаемую высоту. «Это единственный человек, которого я чувствую выше себя, кроме С.», — отмечает она в записной книжке. (С. — это, конечно, муж, Сергей.) Чувство восхищения у Марины — всегда трамплин к быстро набирающему силу цветению любовного чувства — в его специфическом цветаевском варианте.

В первую встречу он помогает ей пилить и рубить дрова, привезти на санках паек (в одиночку ей с этим не справиться). Они обсуждали новонайденную строку Пушкина, говорили о смерти Розанова, умершего год назад, об «Опавших листьях», собирались поехать вместе на его могилу. Выяснилось, что НН (так Марина будет называть Вышеславцева в своих записях) знает наизусть некоторые ее стихи. Но, увы, он не любит XVIII век, и вскоре выяснится, что он не любит и не принимает очень многого из мира цветаевских пристрастий.

Долгое время Марина не знает, что Вышеславцев женат и имеет дочь. Однако живет он с семьей врозь. Для характеристики художника показательно, что женился он «из благородства» — потому лишь, что дама сердца оказалась беременной; исполнив же долг, сразу расстался с женой и дочерью. Теперь они в Крыму.

Вместо того чтобы стать утешением после пережитого ужаса этой зимы, новая влюбленность приносит Марине новые страдания. Об этом свидетельствуют ее стихи и записи, которые становятся почти ежедневными.

Благоразумия, способности к прогнозированию отношений, хотя бы махонького расчета у Цветаевой нет и никогда не будет. В сердечных делах она всегда чрезмерно откровенна и недальновидна. Она полагает, что бескорыстие надежно защищает ее от дурных истолкований: ведь от человека, которого она приняла в свое сердце, ей ничего не нужно, кроме доброго ласкового слова, внимания к ее душе! Но мир устроен иначе; ценить такое бескорыстие может только человек того же замеса.

НН решительно не таков. «Упорядоченный» и всегда владеющий собой, он поначалу увлечен Мариной, но резко отходит в сторону, столкнувшись с ее безрассудством. Ее способ существования — непрактичный, импульсивный — выглядит в его глазах хаосом, беспечностью, неразборчивостью в людях, в лучшем случае детскостью. Он сохраняет вежливую предупредительность, но чем дальше, тем острее Марина начинает ощущать его решительное неодобрение — распорядку ее жизни, привычкам, пристрастиям — всей ее природе!

НН поучает ее и выговаривает ей, и даже когда ничего не говорит прямо, она чувствует его осуждение. Она дурная мать — неправильно воспитывает Алю; не спит ночами и считает это в порядке вещей, хотя ночь дана для сна, а не для гостей и разговоров. Кроме того, ему совсем не все равно, что подумают о них обитатели сологубовского флигеля, когда Аля приносит ему от Марины букетик душистого горошка. Он придирается к ее слишком вольным высказываниям и готов читать мораль — между тем как часто это всего лишь ее страсть к острому словцу. «Мой язык легкомыслен, — записывает Марина, — я соблазняюсь репликой, бросаю ее в воздух, а НН заносит ее в мой позорный список!»

Она поражена в самое сердце. «Я так это забыла — быть нелюбимой!!! — это так ново для меня!» — записывает она. В записях этих недель она бьется как пойманная в силки птица — без толку бьет крылами, страдает от невыносимой душевной боли и решительно не способна увидеть происходящее трезвыми глазами. Она вспоминает давние свои страдания, вызванные разрывом с Нилендером: они были мучительными главным образом тем, что его упреки так и остались ей непонятными. В утешение себе вспоминает Володю Алексеева: вот кто ни в какой ситуации не позволял себе унижать ее поучениями!

Ее новый знакомец оказался не просто моралистом, но и жестокосердым человеком… Он способен сказать об Але, что в ней нет естественности, что у нее «не улыбка, а гримаска». И это говорится прямо в глаза обожающей свое дитя матери! Он пренебрежительно говорит о «стишках» как о «пене слов» (поэту!), способен упрекать Марину в ее чрезмерно восторженном восхищении Блоком. Поэзию его НН называет всего лишь «выплеснутым стаканом», в то время как полотна Рембрандта — «океан»…

С трудом Марина уясняет себе решительное свое несходство с новым кумиром. В ее сознании начинает выстраиваться в один ряд странное для нее беспокойство НН о своей «репутации», и сердечная его глухота, и неприятие книг сестры Аси, и отсутствие вкуса к шутке, и пристрастие к «полезным трудам» — вроде возделывания огородных грядок на территории Дворца. «В нем нет “пронзенности”», — говорит о новом знакомом маленькая Аля, с пеленок усвоившая материнскую шкалу ценностей.

4

Некогда в разговоре с Волошиным Марина пошутила, что от всего умнеет, даже от любви. Но это так и есть.

С пером в руке ежедневно размышляя над тетрадкой, страдая от черствого сердца художника, как только она умеет, Марина упорно вглядывается в суть происходящего.

Ее сердце разрывается, но ум интенсивно включен в осмысление.

Это ее любимейшее занятие — облекать увиденное в глубине вещей в слова, стихи, формулы. Кажется, если она не назвала словом (письменным!) что-то с ней происходящее, оно просто для нее реально не существует: не было! Чуть ли не каждый перебой ее сердца — объект напряженного наблюдения; она стенограф и кардиограф, она изучает и она лечит себя этими записями! И потому их решительно нельзя читать как обычный дневник. Слишком нестандартен их автор по своему душевному устройству, слишком специфичен сам тип записей. Она размышляет: «Боже мой, а говорят, что нет души! А что у меня сейчас болит? — Не зуб, не голова, не рука, не грудь — нет, грудь! в груди, там, где дышишь… но все время болит, все время ноет, нестерпимо!» Несколькими строками ниже: «Мои пороки: легко целую руку, пишу веселые стихи, люблю Блока — других, клянусь, не знаю!» Рядом рождается афоризм: «У НН — пороки его достоинств. У меня — достоинства моих пороков».

Записи этого мая — и еще июня — в иных местах кажутся какой-то словесной записью смерча, с которым мы оказываемся лицом к лицу; чуть ли не свидетельствами помешательства. Но влюбленность такой безмерной остроты и есть помешательство. Что из того, что продолжается оно не год и не жизнь, а всего несколько месяцев — от этого боль не легче! «Пишу только для себя, чтобы как-нибудь продышаться сквозь жизнь и день», — записывает она. (Как же неблагоразумно и даже бестактно было издавать ее записные книжки совсем без купюр! Какого бесцеремонного джинна выпустили из бутылки на простор досужих суждений черни! Ни оценить, ни понять истоков этого строя души она не способна. Она ничего тут не может узнать — всё иное! А раз иное, значит… логика черни известна. Из тех же самых соображений Пушкин в свое время протестовал в письме к Вяземскому против издания дневников Джорджа Байрона.)

В записных книжках этого времени — лаборатория будущей ее прозы — и школа саморазвития. Здесь она созревает как превосходный экзистенциальный философ, столь высоко оцененный позже Иосифом Бродским. В эти дни чуть ли не непрерывных страданий Марина открывает для себя новую страсть: сосредоточенных размышлений над повседневным. Она всматривается в обыденное, в то, что прямо перед глазами, — и в самое себя тоже, — анализирует и наблюдает. А наблюдатель она умный, дотошный, не скользящий по частностям, настойчиво ищущий корни, скрытые от невнимательных глаз. Она явно получает наслаждение от этого доискивания. Но движет ею деятельный интерес — не к философствованию! — к живой жизни, ее скрытым законам, которые так часто утоплены и в правилах поведения, и в слишком торопливых и пошлых суждениях.

Кроме того, когда она пишет, смягчается, на время утихает ее непрестанная душевная боль, которая ни в чем не уступает физической.

Размышляя над философией Паскаля и Ницше, Лев Шестов обращал внимание на эту закономерность: соотнесение великой боли с высочайшими прозрениями этих философов. «Только боль — великий освободитель духа… Только великая боль, та длинная медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, только эта боль заставляет нас, философов, опуститься в последние наши глубины, и все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, в чем, быть может, мы сами прежде полагали свою человечность, отбросить от себя…» Чтобы увидеть некие важнейшие закономерности, добавим мы.

Возможно, нам стоит радоваться тому, что рядом с Цветаевой не часто оказывался достойный собеседник, — тогда бы она, пожалуй, больше проговаривала и меньше записывала…

При всем том Вышеславцев просит переписать для него ее стихи. Но Марина решительно отказывается. Ее поэзия — это не просто «литература», не «стишки». «Под сеткой стихотворной формы — живая душа: мой смех, мой крик, мой вздох, то, что во сне снилось, то, что сказать хотелось, — неужели Вы не понимаете? — живой человек — я. Как же мне все это: улыбку, крик, вздох, протянутые руки — живое! — отдавать Вам, которому это нужно только как стихи?!.. Ибо не я же! — не моей породы поэты — Ваши любимые!»

Встреча с Вышеславцевым была ее первой жизненной встречей — лицом к лицу! — с человеком-Kulturprodukt’ом, сам феномен которого она потом не раз описывала. То есть с породой людей, принадлежащих к сонму «уравновешенно-гармоничных» рационалистов, холодных умников, «мозговиков», как назвал их Андрей Белый, — красноречиво витийствующих, но обделенных жаром сердца; интеллектуальных «гастрономов» и «эстетов», способных любить живое в книге и на картине, но глухих к нему в реальной жизни.

— С мародером, с вором, но не дай с гастрономом,

Боже, дело иметь, Боже, в сене уснуть! —

так скажет она в 1935 году в поэме «Автобус». О таких она напишет и свой цикл «Гамлет». С людьми этого сорта она будет сталкиваться и в редакциях, и в знакомых домах, и в иных гостиных, и со временем научится быстрее распознавать, с кем имеет дело…

В веренице цветаевских любовей Вышеславцев займет место скалы, о гранитные колена которой можно только разбиться. Из этой скалы не выжмешь ни сердечного понимания, ни сострадания, ни случайного доброго слова. «Дробясь о гранитные ваши колена…» — это об НН; это его обличительным филиппикам, больно вонзавшимся в самое сердце Марины, мы обязаны жизнелюбивым пафосом цветаевских гордых строк:

Кто создан из камня, кто создан из глины,

А я серебрюсь и сверкаю…

За май она создает 27 стихотворений!

Возникает цикл «H. Н. В.». Какой контраст тона в сравнении с циклом «Комедьант»! Какие горькие мотивы впервые тут зазвучали — и какие новые грани души получили поэтическое воплощение!

Внутренний сюжет цикла легко проследить по строкам стихов: от игры-шутки («Что меня к тебе влечет — / Вовсе не твоя заслуга! / Просто страх, что роза щек — / Отцветет…»), через успокоительно горделивое («Мой путь не лежит мимо дому — твоего, / Мой путь не лежит мимо дома — ничьего…»), через обличительное: «Ты каменный, а я пою», — к самозащите, переходящей в атаку:

Не так уж подло и не так уж просто,

Как хочется тебе, чтоб крепче спать…

Сначала шутя, затем все более всерьез и наконец гневно она в стихах цикла… защищается! Но и ее презрение выказано тут с великолепным достоинством:

Суда поспешно не чини:

Непрочен суд земной!

И голубиной — не черни

Галчонка — белизной.

А впрочем — что ж, коли не лень!

Но всех перелюбя,

Быть может, я в тот черный день

Очнусь — белей тебя!

Тот же адресат дает импульс к появлению двух вариантов стихотворения с одинаковым началом: «Пригвождена к позорному столбу / Славянской совести старинной…» И еще одного, в котором — строки:

Ты этого хотел. — Так. — Аллилуйя.

Я руку, бьющую меня, целую.

В грудь оттолкнувшую — к груди тяну,

Чтоб, удивясь, прослушал — тишину…

Мы читаем стихи цикла — и, увы, прощаемся с молодой Цветаевой на взлете ее поэтического искусства: первая вершина достигнута. Вторая будет покорена в чешский период, третья — к середине 30-х годов. Но уже к концу этого 1920-го от прелестной прозрачности стиха ранней Цветаевой не останется и следа… Трагическое начало изменит сам тембр ее поэтического голоса.

Влюбленность в художника принесла переживание чуть ли не презрительного отвержения. Только этого и не хватало в тот год одеревеневшей от горя Марине.

5

В ее окружении все, кто может, стараются в это время уехать из Москвы. Кто за границу, кто ближе — как Вячеслав Иванов, например, вскоре переселившийся в Баку.

Впервые с Вячеславом Ивановым они разговорились, возвращаясь с юбилея Бальмонта, празднично, с обилием цветов и приветствий, отмеченного в мае во Дворце искусств. Встреча пробудила в обоих искренний интерес, и вскоре мэтр пришел в ее борисоглебскую квартиру. Их долгий разговор Марина, разумеется, по свежим следам записала. И похоже на то, что эта встреча помогла ей изжить НН из сердца — хотя и не сразу.

— Вам скучно жить? — спрашивает Вячеслав Иванович, оглядывая разгром нижних комнат и полутемную комнатку Марины.

— Нет, всё — только не это.

С изумлением собеседник узнает, что Марина — не разведенная жена, как он почему-то решил, и что ее самая сокровенная мечта — вновь встретиться с мужем.

— Чем же Вы живете? Откуда достаете деньги?

— Так, продаю иногда вещи, теперь вот есть паек…

— Но вещи же тоже когда-нибудь истощатся… Вы беззаботны?

— Да.

Вячеслав Иванович пытается выступить в роли благоразумного друга; он говорит о переводах как возможности заработка.

— Но мне хочется писать свое! — протестует Марина. И рассказывает о своем увлечении записными книжками.

Но в глазах Иванова это хорошо только как материал к чему-то большему. Тогда пусть она пишет роман.

— У Вас есть наблюдательность и любовь, и Вы очень умны… Я призываю Вас не к маленьким холмикам, а к снеговым вершинам…

И снова Марина возражает: она еще слишком молода, ей надо откипеть…

— Я пока еще вижу только себя и свое в мире, мне надо быть старше…

Вячеслав Иванов с женой Л. Д. Зиновьевой-Аннибал

— Ну пишите себя, свое, первый роман будет резко индивидуален, потом придет объективность. Можно автобиографию, но не как Ваша сестра, а как «Детство» и «Отрочество»… Вы христианка?

— Теперь, когда Бог обижен, я его люблю.

— Бог всегда обижен, мы должны помогать быть Богу.

«Эх, Вячеслав Иванович! — записывает Марина, комментируя их разговор о романе. — Вы немножко забыли, что я не только дочь профессора Цветаева, сильная к истории, филологии и труду (всё это есть), не только острый ум, не только дарование, которое надо осуществить в большом — наибольшем — но еще женщина, которой каждый встречный может выбить перо из рук, дух из ребер!» Разговор получился долгим, но по записи видно, что, преисполненный собой мэтр мало на что откликнулся из собственно цветаевских тем и проблем, ничего толком в ней не понял, ни о чем не догадался — кроме того, что она умна как бес. Встречи еще, видимо, были; в июне появилась дневниковая запись, зафиксировавшая лестные слова поэта: «С Вами не надо говорить, только изредка удостовериться: здесь ли Вы думаете — или уже дальше…»

Вячеслав Иванов

Портрет Н. Ульянова

Готовится к отъезду и Бальмонт с семьей — «последние настоящие друзья», как назовет их маленькая Аля в своем письме крестной в Крым. Бальмонт для Марины давно стал «братик». Испытания революционных московских лет, когда они виделись почти ежедневно и делились друг с другом последней щепоткой табака, последней картофелиной, последней щепкой, породнили их. Сама безбытная, Марина обожала в Бальмонте его полную внутреннюю свободу от быта. «…Земля под ногами Бальмонта всегда приподнята, то есть он ходит по первому низкому небу земли», — скажет она о своем друге почти двадцать лет спустя, на парижском вечере, призванном собрать средства в помощь больному поэту.

Верный своей природе, Бальмонт временами испытывает к Марине чувства более нежные, чем братские, и жалуется ей самой на ее холодность. Но он рыцарски принимает ее верность мужу и только просит: «Если ты когда-нибудь почувствуешь себя свободной…»

— Никогда! — успевает вставить Марина.

— Если ты когда-нибудь отчаешься, — продолжает Бальмонт, — в минуту нежной прихоти — подари мне себя! — И, после паузы: — Глупые женщины! Нужно не иметь никакого чутья к красоте, чтобы не понимать, как это было бы прекрасно: ребенок от Бальмонта и Марины Цветаевой!

Их сердечной дружбы это не разрушило.

И вот воспоминание самого Бальмонта о том времени из его книги «Где мой дом?», написанной всего через три года:

«Я весело иду по Борисоглебскому переулку, ведущему к Поварской. Я иду к Марине Цветаевой. Мне всегда так радостно с ней быть, когда жизнь притиснет особенно немилосердно. Мы шутим, смеемся, читаем друг другу стихи. И хоть мы совсем не влюблены друг в друга, вряд ли многие влюбленные бывают так нежны и внимательны друг к другу при встречах. <…>

В тот день наше свидание было не совсем обычным. Проходя по переулку, я увидел лежащий на земле труп только что павшей лошади. Я наклонился к ней. Она была еще теплая. Быть может, всего час тому назад, всего полчаса, она перестала жить. Но кто-то уже успел отхватить от нее одну заднюю ногу, обеспечив себе не один сегодняшний обед. <…> Эта злая примета прогнала мою веселость, и, когда я постучался к Марине, я услышал, что за дверью кто-то бегает, но не торопится мне открыть. Я подивился и, обеспокоенный, постучался опять.

— Сейчас, сейчас… — раздался звонкий голос Марины. Дверь распахнулась, и моя поэтесса, с мальчишески-задорным лицом, тряхнула своими короткими волосами и со смехом сказала:

— Вот что, Бальмонтик, идти ко мне в гости нынче опасно. Посмотрите.

В зале, которая находилась рядом с приемной и вела в комнату Марины, был, частию, стеклянный потолок. Он был пробит в нескольких местах, а на полу валялись огромные куски штукатурки. Это в верхнем этаже обвалился потолок, пробил стеклянный потолок залы, и тяжелые куски штукатурки от времени до времени еще продолжали падать.

— Я не боюсь, — сказал я. И, взявшись за руки, как дети, мы со смехом быстро пробежали в ее комнату, под грозно зиявшим обезображенным потолком залы. Головы наши остались целы. Очевидно, они еще зачем-то были нужны Судьбе. <…>

Марина Цветаева страстная курильщица. Но у бедняжки есть табак и нет гильз. Она лукаво подмигивает мне и говорит: “Хотите?” При этом отрывает от старой газеты, лежащей на столе, бумажную ленточку и начинает изготовлять то, что называется цигаркой или же козьей ножкой. Я предоставляю ей художественно свернуть козью ножку, но, когда она хочет закурить, я ласково удерживаю ее и говорю: “Нет, сегодня не нужно. Я сегодня богат”. Правда, у меня в кармане целых семь папирос, и мы четыре из них выкурим, может быть, даже пять.

Марина добрая и безрассудная. Она не хочет оставаться в долгу. У нее в доме несколько картофелин. Она все их приносит мне и заставляет съесть».

Несмотря на разницу лет, им всегда было легко друг с другом; «с ним у меня веселье и веселие, grande camaraderie,[9] с ним я, он со мной — мальчишка, — записывала Марина. — С ним бы мне хотелось прожить 93-й год в Париже, мы бы с ним восхитительно взошли на эшафот…»

Незадолго до отъезда из Москвы Бальмонт дарит Марине новых друзей — ими станут вдова недавно скончавшегося композитора Скрябина и друг композитора, пианист и актер Чабров, прославившийся исполнением роли Арлекина в спектакле Таирова «Покрывало Пьеретты»…

Юргис Балтрушайтис, с которым Бальмонт был давно дружен, стал к этому времени литовским посланником в Москве и помог поэту во всех предотъездных хлопотах. Он сумел достать заграничный паспорт и даже предоставил открытый грузовик своего посольства. И вот 12 июня Марина провожает своего друга в дальнюю дорогу из его дома в Николо-Песковском переулке.

Это уже вторые его проводы: первые были почти торжественны. Они проходили в доме Скрябиных, где сервировалось изысканное угощение: подавали картошку с перцем, а затем настоящий чай в безукоризненном фарфоре. Все говорили трогательные слова и целовались. Но на следующий день возникли какие-то неполадки с эстонской визой, и отъезд был отложен. Окончательные проводы происходили в квартире самих Бальмонтов — в невыразимом ералаше, табачном дыму, самоварном угаре и сутолоке.

«С отъездом Бальмонтов для меня кончается Москва, — записывала Марина в свою тетрадку. — Пустыня. — Кладбище. — Я давно уже чувствую себя тенью, посещающей места, где жила… Недавно я, сидя на зеленом жестяном сундуке, ревела громко и немножко declamatoire,[10] — отводила душу.

— Да, да, все уезжают, да, никто не берет, потому что я не нужна, да, да, а я останусь со стульями и блюдами и мужскими костюмами, я, которой ничего не нужно! — а другие будут ходить по улицам Парижа и тропинкам Кавказа, а я умру — умру — умру…

Аля утешала, но я не хотела, чтобы меня утешали, мне лучше было — так…»

С лета 1920 года дом Скрябиных становится для Марины родным пристанищем.

Он в двух шагах от Борисоглебского — в Николо-Песковском переулке. Тут всегда чисто, тепло, и сюда приходят замечательные люди: Бальмонт, Волконский, Балтрушайтис, Борис Зайцев, Андрей Белый, Леонид Пастернак, Гершензон, Бердяев, Чабров.

Марина обретает здесь еще одну дружбу — с Татьяной Федоровной Шлецер, вдовой композитора. То была худенькая, черноглазая, грациозная и печальная женщина, обладавшая острым и живым умом. Татьяна Федоровна старше Марины на десять лет и тоже пишет стихи. «Она точно с какого-то острова, где все говорят тихо и чувствуют нежно, не только не русская, но — правда — неземная», — отзывается о ней Цветаева в своем дневнике. Позже она вспоминала: «Я была с ней в дружбе 2 года подряд, — ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся в деле и в беседе, мужская, вне нежности земных примет…»

Татьяна Федоровна Шлёцер, вдова А. Н. Скрябина

Портрет H. Н. Вышеславцева

Вдвоем с Татьяной Федоровной они бродили вечерами, а то и ночами, по зимней Москве — одна в котиковой шубе и туфельках на каблуках, другая (Марина, конечно!) — «медведем в валенках». Им было легче вместе в этой страшной московской жизни, они собирались вместе и уехать из России.

Но вдова Скрябина была больна, и весной 1922 года — ровно за месяц до отъезда Марины к мужу — она умерла от воспаления мозга.