Глава 9 Открытие музея. Семейное

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 9

Открытие музея. Семейное

1

Молодые вернулись в Москву к Троице, незадолго до самого праздничного дня жизни Ивана Владимировича Цветаева.

Музей изящных искусств имени Александра III

Музыка и музей — это было то, что безраздельно царило в трехпрудном доме с тех пор, как дочери Марии Александровны стали осознавать себя. «Музей был наш младший брат, — шутила потом Марина, — он рос вместе с нами…» Пытаясь проследить, когда именно родилась у отца мечта о русском музее античной скульптуры — тогда ли, когда в глухих Талицах Шуйского уезда за лучиной сын сельского священника изучал латынь и греческий, или тогда, когда, откомандированный Киевским университетом, он впервые вступил ногой на римский камень («Вот бы другие — такие же, как он (босоногие и лучинные), могли глазами взглянуть!»), — Цветаева утверждала: то была мечта, «с отцом сорожденная».

Подруга юности Андрея Цветаева А. Н. Жернакова-Николаева вспоминала: «Иван Владимирович был человеком, всецело преданным своему делу. Человек он был мягкой, нежной души, иногда совершенно наивный. Я помню, как однажды он рассказывал о совете, который он дал императору Николаю Второму. Было это на одной из аудиенций, которые охотно давал ему государь, прекрасно относившийся к профессору Цветаеву. Иван Владимирович поведал государю, какие милые и приветливые бывают студенты, когда осматривают музеи и картинные галереи. Иван Владимирович кончил свою речь словами: “Ваше Величество! Надо основывать больше музеев и галерей, тогда не будет студенческих беспорядков…”»

Ближайшим помощником Цветаева в осуществлении грандиозного замысла была его жена Мария Александровна. Она вела всю его иностранную переписку, а потом, в бытность за границей, едва ей становилось лучше со здоровьем, ездила по поручению мужа по старым городкам Германии, «выбирая и направляя, торопя и горяча, добиваясь и сбавок и улыбок». После смерти матери всю немецкую переписку отца взяла на себя Марина. А дед ее со стороны матери, умирая, оставил на музей часть своего состояния…

Детское воспоминание Марины: «Папа и мама уехали на Урал за мрамором для музея. Малолетняя Ася — бонне: “Августа Ивановна, а что такое музей?” — “Это такой дом, где будут разный рыб и змей, засушенный”. — “Зачем?” — “Чтоб студент мог учить”. <…> Пишем папе и маме письма, пишу — я, неграмотная Ася рисует музеи и Уралы, на каждом Урале — по музею. “А вот еще Урал, а вот еще Урал, а вот еще Урал”, — и, заведя от рвения язык почти за край щеки: “А вот еще музей, а вот еще музей, а вот еще музей…”»

Наконец любимое детище Ивана Владимировича, великий человеческий подвиг ученого и, словами дочери, «четырнадцатилетний бессеребряный труд» — Музей изящных искусств имени императора Александра III, — был торжественно открыт. Это произошло 31 мая 1912 года.

В те дни Москва была украшена флагами и щедро иллюминирована: праздновали столетие победы над Наполеоном в войне 1812 года. К этому присоединились и торжества, посвященные памяти Александра III. Музей еще в колыбели получил имя только что умершего тогда царя — так завещала первая жертвовательница на музей, сама умиравшая в те дни.

27 мая, в два часа дня, звон всех московских колоколов оповестил жителей города о вступлении царского поезда на территорию Москвы: из Петербурга прибыла царская семья.

30 мая был торжественно открыт памятник Александру III работы Опекушина. И на следующий день состоялось открытие музея.

Стояла теплая прекрасная погода; жара умерялась легким ветром с Москва-реки. Утром этого дня газеты объявили о высочайших наградах, пожалованных архитектору Клейну, главному строителю Рербергу и обер-гофмейстеру Нечаеву-Мальцеву — «за ведение работ и сбор пожертвований на музей». Отдельно сообщалось о назначении заслуженного профессора Московского университета Цветаева почетным опекуном музея.

Ивану Владимировичу уже шестьдесят шесть лет, он ссутулился, здоровье его ослабло. Скромный, привыкший к естественному для него самоограничению во всех личных потребностях, он принужден был теперь сшить себе к торжественному дню парадный мундир, сверкавший золотым шитьем.

— Ну зачем мне, старому человеку, золото? — сокрушался Цветаев, с ужасом прикидывая, во что это шитье обойдется. — Семьсот рублей потратить на себя! Стыд и позор!

— Так это же не на себя, а для музея, папа! — уговаривает отца Марина. — Чтобы почтить твой музей. Твой новый музей — твоим новым мундиром. Мраморный музей — золотым мундиром.

И. В. Цветаев в парадном мундире. 1912 г.

И Иван Владимирович — со вздохом:

— Разве что для музея…

То был для него великий день.

Торжественный хор воспитанников и воспитанниц средних учебных заведений Москвы исполнил кантату и гимн. Дирижировал хором сам Ипполитов-Иванов, директор Московской консерватории. В три часа дня прибыл кортеж с высочайшими гостями.

Марина и Ася наблюдали за церемонией с гордостью и любопытством. Между тем им было совсем нелегко отстоять долгий молебен: до родов Аси оставалось всего два с половиной месяца, до родов Марины — немногим больше.

«Старики, старики, старики. Ордена, ордена, ордена. Ни лба без рытвин, ни груди без звезды. <…> Мнится, что сегодня вся старость России притекла сюда на поклон вечной юности Греции. Живой урок истории и философии: вот что время делает с людьми, вот что — с богами…<…> И еще одно разительное противоречие: между новизной здания — и бесконечной ветхостью зрителя, между нетронутостью полов и бесконечной изношенностью идущих по ним ног…» Это уже взрослая Цветаева описывает тот памятный торжественный день.

А смешливый Сережа Эфрон, спустя всего неделю, гордо и весело писал о церемонии в письме к сестре Вере. О том, как важно он сам выглядел, облаченный во фрак (взятый напрокат) и цилиндр (позаимствованный у самого Ивана Владимировича). Он держался так непринужденно, что его поместили между графом Витте и обер-прокурором и обращались к нему не иначе как «Ваше превосходительство». Чуть не час он простоял во время молебна в двух шагах от государя. Удивился его неимператорской внешности — малому росту, моложавости, добрым светлым глазам. Но большинство приглашенных составляли разваливающиеся сановные старики. Когда, во время пения «Вечной памяти» Александру III, они опустились на колени, «половина после этого не могла встать, — пишет Сергей сестре. — Мне самому пришлось поднимать одного старца — сенатора, который оглашал всю залу своими стонами».

Открытие Музея изящных искусств 31 мая 1912 г.

На переднем плане — Ю. С. Нечаев-Мальцев, И. В. Цветаев, за ним Р. И. Клейн

Уже через год Ивана Владимировича Цветаева не станет. В некрологе, написанном его учеником В. В. Розановым, сказано было о «малоречистом, с тягучим медленным словом, к тому же не всегда внятным, сильно сутуловатом, неповоротливом профессоре, который, казалось, олицетворял собою русскую пассивность, русскую медленность, русскую неподвижность. Он вечно “тащился” и никогда не шел…» Но «совершенно обратно своей наружности, — продолжал Розанов, — он являл внутри себя неутомимую деятельность, несокрушимую энергию и настойчивость, необозримые знания самого трудного и утонченного характера. Он был великим украшением университета и города…»

И. В. Цветаев с дочерью Анастасией

И. В. Цветаев с сыном Андреем

2

Вскоре после торжеств Марина повезла мужа в Тарусу — хотела, чтобы Сережа увидел любимейшие места ее детства и юности. Увы, Песочная уже была продана, брат Андрей прозевал торги!

Они остановились у Тьо — так привыкли дети Цветаевы звать бывшую экономку умершего уже деда Марины по матери; Александр Данилович Мейн выписал ее в свое время из Швейцарии как бонну для дочери и обвенчался с ней незадолго до своей кончины.

В деревянном одноэтажном, но просторном домике, окруженном старым липовым садом, старая сухонькая Тьо приняла молодых с нежностью и даже восторгом, а Сережу и с невиданным почтением. Он шутил, что она его принимает за английского лорда, скрывающего свое происхождение, и, чтобы сделать ему приятное, все время усердно хвалит Англию.

Дом сверкает чистотой, ковры, дорогие сервизы, вся мебель — в чистейших полотняных чехлах с оборками, с оборками же и платье Тьо. Часы в деревянном футляре занимали весь угол комнаты чуть не до потолка и играли каждые четверть часа как оркестр…

Ритм ежедневной жизни здесь сохранил прочную умиротворенность, какой давно уже не было в городе. По утрам тетушка выходила на террасу — в белом чепчике с лентами и в длинном белом капоте с вышивками и оборками. Сыпала в кормушку крупу, и белые голуби тут же слетались к ней, садились на плечи и на руки.

Дед Марины и Аси Цветаевых А. Д. Мейн с женой С. Д. Мейн («Тьо»)

Молодые сидят за завтраком и обедом часа по два, выслушивая обстоятельно-неторопливые воспоминания Тьо. Прислуга в белой наколке подает к столу подогретые тарелки, после обеда полагается шампанское, после каждого приема пищи нужно непременно полоскать рот. Аккуратность — девиз дома; недаром старшая сестра Марины Лёра вспоминала повторявшуюся воркотню добрейшей тетушки: «Ох эти русские коекакишны!»

Но вечерами, дождавшись момента, когда Тьо и прислуга отойдут ко сну, молодые вылезают через окно в сад и бегут на реку, к лодкам. В светлые ночи они гребут по лунной дорожке, всматриваясь в темные берега; иногда проводят ночь, зарываясь в копну сена, и уже под утро росистыми лугами возвращаются домой…

В сентябре 1912 года у молодой четы родилась дочь, названная по настоянию матери Ариадной. Сергей очень хотел назвать девочку именем попроще, но Марина решительно воспротивилась и не слушала никаких возражений.

Крестины дочери отложили до возвращения из Коктебеля Елены Оттобальдовны — родители только ее желали видеть крестной матерью. Но Пра приехала в Москву лишь в декабре. По случаю крестин она заменила шаровары юбкой. «Но шитый золотом белый кафтан остался, осталась и великолепная, напоминающая Гёте, орлиная голова. Мой отец был явно смущен, — вспоминала Цветаева. — Пра — как всегда — сияла решимостью, я — как всегда — безумно боялась предстоящего торжества и благословляла небо за то, что матери на крестинах не присутствуют. Священник говорил потом Вере:

— Мать по лестницам бегает, волоса короткие, — как мальчик, а крестная мать и вовсе мужчина…»

После крестин Алю уложили в розовый атласный конверт — тот самый, в каком в свое время носили и Марину.

Через несколько дней Эфроны устраивали первую в своей совместной жизни елку. На празднике был и Иван Владимирович — то было его последнее Рождество…

3

Стихи пишутся, но как-то не слишком интенсивно. Поэтический дар Цветаевой обычно пробуждается от тоски и боли, а не от радости и благополучия, — такова уж его природа.

Между тем в художественном климате предвоенной России «расцветают все цветы». В Петербурге рождается новый журнал «Гиперборей», в котором напечатаны стихи Гумилева, Ахматовой, Мандельштама, Городецкого. Вскоре выйдет первая книга Анны Ахматовой «Вечер»; стихи здесь будут предварены предисловием петербургского мэтра Михаила Кузмина. В самом начале 1913 года появится номер недавно возникшего петербургского журнала «Аполлон» со статьями Гумилева и Городецкого. Провозглашено новое направление в искусстве — акмеизм; в число его приверженцев запишут имена Ахматовой, Мандельштама, Гумилева и других; молодой петербургский ученый Виктор Жирмунский назовет их позже «преодолевшими символизм».

В Москве же появляются сборники «Пощечина общественному вкусу» и «Садок судей» со стихами Маяковского, Хлебникова, Бурлюка, Крученых — это заявляют о себе футуристы. Они публично появляются с позолоченными носами или с разрисованными щеками в пиджаках малинового цвета, в черных котелках, а то и в бархатном плаще с серебряными позументами. Высокий, худой, красивый Маяковский всюду появляется в своей лимонно-желтой кофте и красной феске. На поэтических вечерах футуристы ругают Пушкина и публику и способны выплеснуть чай из своих стаканов в первые ряды зала.

Стихи Крученых и Хлебникова в отдельном издании иллюстрируют Ларионов и Гончарова; футуристы в поэзии смыкаются с художниками «Бубнового валета» и «Ослиного хвоста».

Игорь Северянин собирает огромную аудиторию в «Обществе свободной эстетики»; завывающим баритоном он читает стихи, особенно выделяя почему-то носовые звуки, и держит в руках лилию на длинном стебле. Сначала его встречает оглушительный смех, но уже через час его слушают в безмолвном восторге.

Шумные дискуссии возникают вокруг нового явления в сфере живописи — кубизма, и все чаще такие дискуссии перерастают во взаимные обличения представителей старого и нового искусства. Еще один шумный сюжет возникает вокруг репинской картины «Иван Грозный и сын его Иван»: полубезумный художник Балашов в Третьяковской галерее набросился на картину с воплем: «Довольно крови!» — и изрезал ее ножом. В противовес дружному хору негодующих в защиту Балашова неожиданно выступил Волошин. Сначала в газетной статье в «Утре России», а затем в большой аудитории Политехнического музея он пытался обратить внимание возмущенной публики на то, что в самой репинской картине присутствовали «саморазрушительные силы», спровоцировавшие припадок Балашова. Волошин говорил о проблеме ужасного в искусстве, о разнице между реализмом и натурализмом. Как и следовало ожидать, никто не услышал аргументации — и теперь уже вокруг самого Максимилиана Александровича вспыхивает скандал. Безбожно перевирая сказанное Волошиным, пресса поливает его грязью, и ни одна газета не принимает собственных его пояснений…

Марина Цветаева. 1912 г.

В эти тяжелые дни Марина и Сергей протягивают своему «медведюшке» руку помощи. Они предлагают ему собрать воедино все, что относится к столь бурно обсуждающейся теме, и издают это отдельной брошюрой в своем домашнем «издательстве» «Оле-Лукойе»! Издательства как такового, вообще говоря, не существовало; год назад молодожены придумали его, чтобы самим издать Маринин «Волшебный фонарь» и Сережину книгу «Детство». Брошюру Волошина назвали спокойно — «О Репине».

Еще один живой эпизод этой зимы — выступление Цветаевой на «Курсах драмы» Софьи Халютиной. Марина приходит туда в сопровождении мужа, одетая в необыкновенное платье коричневозолотистого старинного шелка с широкой пышной юбкой до полу и старинным корсажем. Это, видимо, то самое платье, в котором мы видим Марину на фотоснимках 1911 года рядом с Сергеем — из материнских сундуков. Выглядит она в этом наряде как настоящая принцесса — так, по крайней мере, воспринимают ее восхищенные курсистки Халютиной. Золотистое платье, золотая шапка тонких волос, легкий застенчивый румянец…

— Какая очаровательная смелость — прийти в таком платье в общество! — перешептываются курсистки меж собой. — Это явное презрение к моде, это отвращение к нашему обезьянству. Мы все как одна в узких юбках с разрезом — потому, что вся Москва в таких ходит! Разве мы осмелимся надеть то, что носили двести лет назад? А она вот — наперекор всем! — взяла и надела.

Легко, как горная козочка (так вспоминала Мария Гринева), Цветаева поднялась на сцену. «Нас сразу поразила ее манера читать стихи, совсем незнакомая, непохожая на то, как нас учили. Обаятельная, интимная, музыкальная, ритмическая ее манера читать пленила нас. В перерыве начались горячие споры, одни были в восторге, другие доказывали, что так читать можно только дома, наедине…»

Прошла зима, и весной 1913 года семья Эфронов укатила в Крым. Лето в Коктебеле снова оказалось для них божественно счастливым. Долгие походы в горы, ночные костры, восходы солнца… «Ах, вчера было чудно! — пишет Марина в начале июня в одном из писем. — Огромная желтая луна над морем, прямо посреди залива, и под ней длинная полоса грозно-летящих облаков. Луна то исчезала, то вспыхивала в отверстии облака, то сквозила слегка, то сразу поднималась. Казалось, все летит: и луна, и облака, и Юпитер. — Все небо летело… Сегодня… мы взобрались на острую, колючую скалу и сидели, свесив ноги. Были огромные, бешеные волны…»

В это лето, среди других стихотворений, она написала блистательное, ставшее теперь хрестоматийным:

Моим стихам, написанным так рано,

Что и не знала я, что я — поэт,

Сорвавшимся, как брызги из фонтана,

Как искры из ракет,

Ворвавшимся, как маленькие черти,

В святилище, где сон и фимиам,

Моим стихам о юности и смерти,

— Нечитанным стихам! —

Разбросанным в пыли по магазинам

(Где их никто не брал и не берет!),

Моим стихам, как драгоценным винам,

Настанет свой черед!

Марине еще нет и двадцати одного года. Какая, однако, спокойная, ясная уверенность в своем даре, в будущем признании! Это ее своего рода классический «Памятник»: я сделал, что мог, и это пребудет…

Коктебель. Е. О. Волошина, М. А. Волошин, Сергей, Аля, Марина

Старый Крым

На переднем плане Цветаева и Волошин

Под стихотворением точная дата: 13 мая 1913 года.

Точная датировка стихотворений — годом, месяцем и числом — станет теперь характерной особенностью цветаевской лирики. Эта особенность, как и хронологическое расположение стихов в сборниках, которые она будет составлять, говорит об осознанной установке на ту самую «дневниковость» ее поэзии, какую отметил еще Волошин в рецензии на «Вечерний альбом».

Рукопись сборника, объединившего стихотворения 1913–1915 годов, Цветаева назовет позже «Юношескими стихами» — хотя ей уже более двадцати. Но что верно, то верно: здесь скорее слышен голос юности, едва вступающей во «взрослую» жизнь, только еще осваивающейся в этой нелегкой для нее ситуации. Каждый шаг юного человека дается ему непросто — слишком резок контраст между реальностью и привычными фантазиями! Одно стихотворение за другим воплощает конфликты адаптации: неуютная жизнь полна обид и непредсказуемо острых углов.

Идите же! — Мой голос нем,

И тщетны все слова.

Я знаю, что ни перед кем

Не буду я права…

В мировой литературе эти обиды и коллизии описаны не однажды, во всем разнообразии их вариантов. Но там они почти всегда воссозданы по памяти! С оборотом назад и неизбежным процеживанием и отбором подробностей. У юной же Цветаевой — как бы «репортаж с места действия», и ведется он с простодушием человека, не допускающего даже мысли о том, что его признания могут прозвучать для взрослого уха петушиным выкриком. Цветаевские стихи 1912–1915 годов — это импульсивные, эмоциональные, динамичные монологи; упреки сменяются в них обличениями, горделивый вызов — дерзостью, озорство — грустью, кокетство — торжественной декларацией…

Что видят они? — Пальто

На юношеской фигуре.

Никто не узнал, никто,

Что полы его, как буря.

Остер, как мои лета,

Мой шаг молодой и четкий.

И вся моя правота —

Вот в этой моей походке.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как птицы полночной крик.

Пронзителен бег летучий.

Я чувствую: в этот миг

Мой лоб рассекает — тучи!

На фотографиях, сделанных в Коктебеле в это лето, — новые лица. Среди них Майя Кювилье (впоследствии жена Ромена Роллана). Она тоже пишет стихи, и эти стихи нравятся Марине. Обе взбалмошные и предельно своенравные, они нашли, что очень похожи друг на друга, одинаково подстриглись — «под пажей», подружились, сфотографировались в профиль, глядя друг на друга, и даже написали совместный цикл «Короли и пажи».

Владимир Соколов, Вера, Лиля, Сергей Эфроны, Марина Цветаева, Майя Кювилье

Майя Кювилье и Марина Цветаева с Алей

Коктебель, 1913 г.

Задор, шутка, розыгрыш, примеривание к себе разных масок, усмешка над собой и еще — невероятная самоуверенность появляются в цветаевских стихах 1913–1914 годов. Ох как похоже это на желтую кофту молодого Маяковского и цветочки, какие рисует на собственном лице художница Наталья Гончарова! Волошин сразу отметил новые ноты в теперешней Марине и назвал их детской болезнью собственного величия. Он-то понимал: пройдет! Со временем и прошло, но оставило свои следы. А еще — укрепило присущее Марине с раннего детства чувство независимости от чужих пересудов. «Пусть говорят, что им угодно! Не снисхожу до людских толков!» — девиз этот она с удовольствием прочтет уже во Франции вырезанным над входом в простой рыбацкий домик («Laissez dire!») — и не раз повторит потом, что охотно вставила бы его в свой герб…

Марина Цветаева и Майя Кювилье

Е. О. Волошина и Марина

Но, несомненно, то была и дань времени. В начале XX века появлялись все новые и новые «измы» в искусстве, но при всех «измах» живуче сохранялся идеал сильной и самодостаточной личности, выявляющей себя безо всяких ограничений. «Никогда еще не проповедовалось верховенство личности с таким воодушевлением, как в наши дни, — писал Вячеслав Иванов в 1915 году, — никогда так ревниво не отстаивались права на глубочайшее и утонченнейшее самоутверждение»; «индивидуализм еще не исчерпал своего пафоса…». Сильная, независимая личность стояла в центре пьес Ибсена и прозы Уайльда, ее голос звучал в поэзии молодого Брюсова и в лирике Зинаиды Гиппиус. Брюсов называет свою книгу «Me eum esse» («Это я»), Маяковский повторит то же, выпуская свой первый сборник («Я!») и озаглавливая пьесу («Владимир Маяковский»), а позже и проставляя знаменитый эпиграф: «Себе любимому». Популярность обретает строка: «Я — гений Игорь Северянин!»

Вот он — я; делаю, что мне нравится, и заранее презираю толпу и всех, кто готов меня осудить!

«Принято было задирать нос, ходить гоголем и нахальничать, — вспоминал много лет спустя Борис Пастернак в «Людях и положениях», — и, как мне это ни претило, я против воли тянулся за всеми, чтобы не упасть во мнении товарищей».

4

В середине августа Марина одна отправилась из Коктебеля в Москву, — надо было сдать новым съемщикам дом, который они с Сергеем купили год назад в Замоскворечье.

И как раз в эти дни, 27 августа ночью, в трехпрудный дом привезли внезапно заболевшего Ивана Владимировича. С тяжелейшим сердечным приступом он едва перенес тряскую дорогу из-под Клина, где в имении своих друзей проводил лето. В эти последние дни его жизни чудесным стечением обстоятельств в Москве и под Москвой оказались все четверо его детей — Валерия, Андрей, Марина, Ася.

Иван Владимирович был плох, но храбрился, уверяя, что врачи всегда все раздувают; превозмогая себя, задыхающимся голосом ласково разговаривал с детьми: в кои веки они все были сейчас рядом! И не бунтующие и своенравные, а кроткие, заботливые, искренне встревоженные. «Самый последний год, — утешая себя, вспоминала потом Цветаева, — он чувствовал нашу любовь, раньше очень страдал от нас, совсем не зная, что с нами делать».

О чем он думал теперь, глядя на Марину, столько раз огорчавшую его дерзкой строптивостью, но с ранних лет радовавшую умом и начитанностью? Ей не было еще и одиннадцати, когда отец разглядел незаурядную ее одаренность. В 1903 году, когда вместе с женой он приехал в Лозанну, где девочки обучались в пансионе, он писал А. А. Коврайской: «За Марусю даже страшно: говорит, как взрослый француз, изящным, прямо литературным языком… пишет по-русски правильнее и литературнее пяти- и шестиклассников в гимназиях… Экие дарования Господь ей дал!..»

Впрочем, как раз поэтические успехи дочери не слишком его радовали; сохранилась надпись Марины на «Волшебном фонаре»: «Милому папе, хотя он и забраковал эту книгу».

(И снова скажу — о слепоте нашей, о неспособности увидеть хоть что-то реальное за пеленой предстоящих лет. Ибо затмит славу отца его строптивая дочь; настолько затмит, что имя Ивана Цветаева вспомнят по-настоящему уже из-за всемирной славы, какая придет — посмертно! — к его дочери. Только тогда потомки отдадут должное великому подвигу человека, незаурядность которого еще найдет своего достойного певца.)

Бледный, осунувшийся Иван Владимирович пытался расспрашивать детей об их жизненных проблемах, строил планы… В какой-то момент Марина начала что-то рассказывать ему о феодальных замках.

— Теперь прошел век феодальных замков, — настал век людей труда! — возразил ей отец.

Он ни разу не заговорил о возможности смерти — так что дети считали потом: он не предчувствовал близости конца. И потому умер без священника, хотя был верующим человеком.

Марина и Андрей присутствовали во время тяжкой его агонии; 30 августа 1913 года Цветаев скончался около четырех часов дня в беспамятстве. Ему было 66 лет.

К счастью, он дожил до осуществления своей главной мечты: Музей изящных искусств был не только открыт, но сразу стал пользоваться огромной популярностью. Посетители «валили тысячами», как сообщал один из современников; за первые же два месяца существования распроданы были двенадцать тысяч путеводителей. «Честь и слава Цветаеву, — писал И. Е. Репин. — Как собрано, что собрано! И все это так размещено, так преподнесено!» Еще один современник вспоминал, как уже в 1913 году в одном немногочисленном собрании Иван Владимирович, «шепотком, немножко стесняясь», прочел строки Баратынского:

Почил безмятежно, зане совершил

В пределе земном все земное!

И признался, что так он теперь ощущает самого себя: «Я совершил все, что мог!» Но освободившись, он мечтал вернуться к делам научным, и тут тоже замыслы его были велики…

Панихиду отслужили в трехпрудном доме и в университетской церкви; похоронили рядом с женой на Ваганьковском кладбище.