Глава 21 Сонечка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 21

Сонечка

К весне 1919 года в доме нет уже и дров; приходится рубить и разламывать шкафы, а также чердачные балки. Марина подтягивается на руках за веревку наверх — лестница уже сожжена. Одна из записей тех дней в цветаевской тетрадке: «На днях разбился верхний свет в столовой. Стекла вдребезги, кирпичи, штукатурка, звон. Мы с Алей еле спаслись…» Крыша грозила обвалами…

В один прекрасный день выясняется, что разрешения на выезд в Крым к мужу все равно не дадут: Феодосия уже занята белыми! Через месяц к устойчивому чувству безнадежности прибавилась новая беда — потеря денег.

Марине кажется, что наступил последний предел. И в Вербную субботу приходит мысль о самоубийстве. «Повеситься?» — запишет она в дневнике. В Страстную субботу — совсем горько: она так любит этот праздник! «Убитая людским и дружеским равнодушием, пустотой дома и пустотой сердца (так вспоминает Цветаева в «Повести о Сонечке»), я сказала Але:

— Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, — нечего лезть к Богу — как нищие. У него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет — а ляжем с тобой спать — как собаки!

— Да, да, конечно, милая Марина! — взволнованно и убежденно залепетала Аля. — К таким, как мы, Бог сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать его праздника.

Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать — бывшую прислугину, потому что жили тогда в кухне. <…>

Итак, одиннадцать часов вечера Страстной субботы. Аля, как была в платье — спит, я тоже в платье, но не сплю, а лежу и жгу себя горечью первой в жизни Пасхи без Христос Воскресе, доказанностью своего собачьего одиночества… Я, так старавшаяся всю зиму: и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы — начинаю четвертую — и столько стихов — и такие хорошие — и ни одна собака…

И вдруг — стук. Легкий, резкий, короткий. Команда стука. Одним куском — встаю, тем же — не разобравшимся на руки и ноги — вертикальным пластом пробегаю темную кухню, лестницу, прихожую, нащупываю задвижку — на пороге Володя: узнаю по отграниченности даже во тьме и от тьмы.

— Володя, вы?

— Я, М. И., зашел за вами — идти к заутрене».

И Алин комментарий уже на улице: «Я же вам говорила, Марина, что Бог к нам сам придет…»

Владимир Васильевич Алексеев

Но и этот единственный, по-настоящему преданный друг, Володя Алексеев, вскоре уедет на Юг…

Спасение от ледяного круга одиночества приходит в облике маленькой актрисы, которая подошла к Марине в студии после чтения «Метели» еще незадолго до Нового года. Но тогда они только познакомились, а сблизились и подружились весной, в апреле. И волей судеб через два с лишним месяца расстались навсегда.

Дружба продлится меньше трех месяцев, но оживит почти омертвелое сердце Марины. Сонечка принесет ей живую воду преданной нежности, без которой одиночество может и совсем задушить человека…

На первый взгляд, есть некая странность в том, что Софья Евгеньевна Голлидэй заняла столь видное место в жизни и памяти Марины Цветаевой. Слишком не похожа она на других цветаевских подруг. Софья Парнок, Ольга Чернова-Колбасина, Елена Извольская, Анна Андреева, Саломея Гальперн — все это были женщины волевые, деятельные, независимые, «амазонки» по духу, из породы самой Цветаевой.

Сонечка — явно иная. Ее прелесть неуловима. Она «вне ума при уме» — это особая, самая лестная цветаевская характеристика; «умный человек» и умничающий «умник» в ее глазах не одно и то же. Похожая на четырнадцатилетнего подростка актриса не поражала интеллектом, она была только талантлива, добра и сердечна — в том числе к маленьким дочерям Марины. «Я никогда не видела более простой, явной, вопиющей доброты всего существа, — скажет о ней Цветаева. — Она всё отдавала, всё понимала, всех жалела».

В Голлидэй — соединение задора мальчишки и женственности, угловатости и взбалмошности, своенравия и любвеобилия. Похоже, что как раз в этом-то смешении качеств, не слишком удобных для общежития, Марина и увидела незаурядность молодой актрисы. То, что для других было лишь проявлением дурного характера, в глазах Марины — органика, которую нельзя судить по обычным меркам. И у Елены Оттобальдовны Волошиной, и у Анны Ильиничны Андреевой, и у ее дочери Веры Андреевой Цветаева узнавала, отмечала и любила незапрограммированность реакций — проявление причуды, «взбрыка», спонтанной, неподавленной «природности»… В век прагматизма и «машинной цивилизации» Цветаева с особенной нежностью любуется тем, что эпоха и общество разучились видеть и ценить.

Софья Евгеньевна Голлидэй

Сонечка не меньше Марины устала от одинокой борьбы за выживание в чудовищных обстоятельствах революционной Москвы. Хрупкая, своенравная, с кусачим характером, она, как и Марина, в сущности, едва жива под тяжестью свалившихся на нее испытаний. Но она истинная актриса, как и Марина — истинный поэт, а это означает, что у той и у другой сердце лишено защитного экрана. Обе они умеют презирать внешние неустройства, но тем острее страдания души. А ведь у одной на руках голодные дети, у другой — добровольно взятый на себя долг помощи сестрам…

Охотнее всего Сонечка говорит с Мариной о любви — взахлеб, сверкая глазами и обильно проливая слезы. И она была влюблена в эти месяцы в Ю. З. (и тоже безответно), и для нее, как и для Марины, земная любовь — высшая ценность существования. «Есть любовь — есть жизнь, нет любви…»; «…революция — не революция, пайки — не пайки, большевики — не большевики — все равно умрет от любви, потому что это ее призвание — и назначение» — так позже написала о Сонечке Цветаева. Но то же она говорила не раз и о себе самой! В жалобных речах Сонечки она услышала хорошо знакомое ей страдание неприкаянности, узнала непереносимое чувство сердечной заброшенности. И собственное жаркое сердце, всегда открытое любви. То была еще одна встреча с человеком ее родной органики. Первой была сестра Ася, второй — Майя Кювилье, третьим стал Константин Бальмонт, с его непрерывной чередой горячих влюбленностей, всякий раз до глубины потрясавших его существо. И вот теперь — Сонечка…

Софья Голлидэй в роли Настеньки в спектакле «Белые ночи»

С едва набухающими весенними почками Голлидэй появилась в доме Марины, а в начале июля они уже прощаются. Сонечка уезжает из Москвы с кем-то, кто показался ей самым необходимым. Марина дарит ей на прощанье платье, бусы, кольца — и остается с ножом в сердце. В пустыне полного одиночества — всего за несколько месяцев до того, как ее накроет с головой беспощадная волна смертного 1919 года…

6 июля 1919 года она читала «Фортуну» во Дворце искусств, как теперь называли бывший особняк Сологубов. Наркомат по делам национальностей несколько месяцев назад переселился в другое место.

И волей случая она читала пьесу в той самой «розовой зале»! Еще совсем недавно тут стоял ее «Русский стол», за которым она клеила газетные вырезки и писала глупейшие аннотации, — стол, за которым была создана эта самая «Фортуна»!

«Читали, кроме меня: Луначарский — из швейцарского поэта Карла Мюллера, переводы; некий Дир Туманный — свое собственное, т. е. Маяковского — много Диров Туманных и сплошь Маяковский!

Луначарского я видела в первый раз. Веселый, румяный, равномерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча. Лицо средне-интеллигентское: невозможность зла. Фигура довольно круглая, но с “легкой полнотой” (как Анна Каренина). Весь налегке.

Слушал, как мне рассказывали, хорошо, даже сам шипел, когда двигались. Но зала была приличная.

“Фортуну” я выбрала из-за монолога в конце:

Так вам и надо за тройную ложь

Свободы, Равенства и Братства!

Так отчетливо я никогда не читала.

…И я, Лозэн, рукой белей, чем снег,

Я подымал за чернь бокал заздравный:

И я, Лозэн, вещал, что полноправны

Под солнцем — дворянин и дровосек!..

Так ответственно я никогда не дышала. (Ответственность! Ответственность! Какая услада сравнится с тобой! И какая слава?!)

Монолог дворянина — в лицо комиссару — вот это жизнь! Жаль только, что Луначарскому, а не… хотела написать Ленину, но Ленин бы ничего не понял, — а не всей Лубянке, 2!

Чтению я предпослала некое введение: кем был Лозэн, чем стал и от чего погиб.

По окончании стою одна, со случайными знакомыми. Если бы не пришли, — одна. Здесь я такая же чужая, как среди квартирантов дома, где живу пять лет, как на службе, как когда-то во всех семи русских и заграничных пансионах и гимназиях, где училась, как всегда — везде».

Вскоре Цветаева узнала от Бальмонта, что заведующий Дворцом искусств Рукавишников оценил чтение «Фортуны» в шестьдесят рублей. Это была стоимость трех фунтов картошки — или трех фунтов малины — или шести коробков спичек.

«Я решила отказаться от них — публично — в следующих выражениях, — писала Цветаева в прозе «Мои службы». — 60 руб. эти возьмите себе… а я на свои 60 руб. пойду у Иверской поставлю свечку за окончание строя, при котором так оценивается труд».