Храм

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Храм

1

В 1880 году Мамонтов отправился в Италию, поправлять, как тогда говорили, «расшатанное здоровье».

Елизавета Григорьевна перебралась в Амбрамцево без Саввы Ивановича.

Италия сияла небесами, но перестала быть желанной. Только десять дней утерпел Савва Иванович в Неаполе, помчался в Россию, поспеть к Пасхе, самому поставить в доме прибывшую из Петербурга мраморную статую Христа. Поместил в своем кабинете, устроил над нею новейшее вечернее освещение. На смотрины было собрано избранное, понимающее искусство общество. Гостям рассылались памятные, роскошно отпечатанные приглашения.

Вот только ужин был постный, всё стерлядь да осетрина, балыки да икорка с молоками. Великий пост.

Пасха пришлась на 20 апреля. Половодье на Воре превзошло прошлогоднее. Осенью поставили по дороге в дубовую рощу плотину, но ее снесло.

Воря отрезала деревню от Хотьковского монастыря. Крестьяне пришли к Мамонтовым, знали, что на Пасху у них всегда молебен. Савва Иванович и Елизавета Григорьевна были тронуты.

— Хоть бы часовеньку поставить, — помечтала Елизавета Григорьевна, когда люди разошлись.

Встречать Пасху приезжали Чоколов, Арцыбушев, Поленов.

— Давай, Василий Дмитриевич, думай! — предложил Савва Иванович Поленову. — У вас на Севере, я знаю, дивные церквушечки рубят. Одним топором и, говорят, без единого гвоздя.

Поленов нарисовал по памяти несколько северных, с чешуйчатыми куполами церковок, но дальше разговоров дело не пошло.

Летом совершали пеший поход во Владимирскую губернию, в собственное имение, в Кузнецов, за сорок верст.

Потом занялись очисткой Вори. Отворяли заиленные ключи. Поленов был увлечен этой мальчишеской почти работой. Хорошо плескаться в воде, когда солнце жарит. Грибов было много. Но дожди все были грозовые. Смелому человеку — великая радость.

В Яшкином доме жила семья Репина, сам он с Антоном уехал в Запорожье, а потом в Крым писать казаков для картины «Письмо турецкому султану».

Антон сообщал Валентине Семеновне с дороги: «Как проснулся, заглянул в окно — степи, стада; все те же станции со своими начальниками станций в красных фуражках, с звонками, свистками… По дороге едут татары в телегах, запряженных парою волов или лошадей. Везде как-то пустынно, только там, далеко, виднеются синие горы, то — крымские горы… На станции Бахчисарай мы вышли из вагона: на платформе сидели татары, некоторые из них были очень похожи на запорожцев. Для этюдов Репин решил приехать сюда из Севастополя…»

Кто-то за счастьем к морю ходит, кто-то ищет в себе или сразу за порогом дома своего. Васнецов верил, что Абрамцево ему Бог указал. Он писал теперь свою горестную «Аленушку». Елизавета Григорьевна на Виктора Михайловича нарадоваться не могла. Картина обещала быть замечательной.

2

Летом 1880 года Москва пережила подъем, какого не ведала со времен нашествия Наполеона.

Был готов и установлен на Страстном бульваре памятник Пушкину. Оставалось отпраздновать открытие.

Торжества приурочили ко дню рождения Александра Сергеевича 26 мая (по старому стилю). В Москву спешил Тургенев, который побывал в родном Спасском, в Ясной Поляне у Льва Толстого. Лев Николаевич всякие сборища почитал ложью, а памятники заблуждением. Из Старой Руссы через Новгород и Тверь ехал Достоевский, отложив ради Пушкинских дней мучительно напряженную работу над романом «Братья Карамазовы». Федор Михайлович выехал 22 мая. В поезде он узнал о смерти императрицы Марии Александровны. Это означало, что праздник будет отложен. Так оно и вышло. В Твери Федор Михайлович купил «Московские ведомости» и прочитал извещение московского генерал-губернатора князя В. А. Долгорукого о переносе открытия памятника ввиду траура. Сколь долгим будет траур, не сообщали.

Так, велением судьбы, в Москве собрались лучшие люди России, и у них выдалось несколько праздных дней для общения.

Семидесятые-восьмидесятые годы XIX столетия принято считать годами реакции, духовного застоя и даже опустошенности. Отнюдь!

Да, была цензура, приостанавливалось печатание «смелых» газет и журналов. Царь отдавал министерские посты валуевым и победоносцевым, имевшим репутацию душителей свобод. И все же самодержавие только оборонялось. О каком духовном застое речь, когда Достоевский писал «Братьев Карамазовых», Лев Толстой создал «Анну Каренину» и приступил к «Исповеди», когда одна за другой появлялись повести Лескова. Не застой и регресс, а восторг перед силами русской державы, освободившей славян от Османского ига, преобладал в обществе. Творили Даргомыжский, Мусоргский, Чайковский, Репин, Васнецов, Поленов. Суриков уже писал «Утро стрелецкой казни», а Куинджи заканчивал волхование над «Лунной ночью на Днепре».

В те годы даже публицистика совершила чудеса. Кличи Ивана Аксакова воплотились в свободную, в самостоятельную Болгарию.

Открытие памятника Пушкину современники этого события сумели превратить в торжество русской идеи, в вершину, на которую потомкам следует оглядываться. Потому-то праздник, оставаясь праздником, был еще и полем сражения.

Партия Тургенева готовилась перетянуть Пушкина в свой стан, уготовляя поэту место в уголке, во втором ряду мировой культуры, западные идолы для западников были неприкосновенно высоки, недостижимы. Достоевский это понимал. Он писал жене, сообщая, что рад бы уехать из Москвы, да нельзя: «Во мне нуждаются не одни любители российской словесности, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая саму народность… Мой голос будет иметь вес, а стало быть, и наша сторона восторжествует…»

Уверенность Достоевского в победе не напускная. Западники, опасаясь наэлектризованных и магнетических его речей, пытались провести на подготовительной комиссии вопрос о недопущении Федора Михайловича к чтению.

Слава автора «Братьев Карамазовых» вспыхнула как бы вдруг. В его честь 25 мая редакция «Русской мысли» дала обед в ресторане гостиницы «Эрмитаж». На обеде присутствовали профессора Московского университета, сторонники западной идеи. Достоевский крепко насолил им, приведя в краткой речи слова императора Николая I: «Пушкин — умнейший человек в России».

Противостояние, жречество, споры о народе, о его будущем, кому и куда вести народ, словно это теленок на веревочке. А солнце все равно светило, пирожники пекли пироги, артисты поднимали занавес, ожидая аплодисментов и славы.

Оторвать Пушкина от русского народа пытался еще Белинский, неосознанно, в Тургеневе этой неосознанности уже не было…

В один из прекрасных, праздничных вечеров в Большом театре на премьере «Фауста» Гуно совершенно случайно Василий Дмитриевич Поленов оказался соседом Ивана Сергеевича Тургенева. Маргариту пела Мария Николаевна Климентова.

— Какая искренняя душа! — изумился Тургенев. — И голос — чудо.

— Вам бы, Иван Сергеевич, послушать ее Татьяну! Невинность, ласковость… Все лучшее, что есть в русской женщине, Климентова — избави Боже! — не демонстрирует… сказать не умею. У нее это прорывается нечаянно, как скрываемое, потому что беззащитно…

Бедный Василий Дмитриевич был влюблен в певицу, но он не преувеличивал. Талант Климентовой поражал естественностью, чистотой, свято хранимым девичеством… Но это на сцене. Василий Дмитриевич не разглядел в Марии Николаевне светской львицы и пострадал. Она его манила, подавала надежду, но мечтала о дворцах, о собственном выезде.

— Писателям и художникам полезно посещать театр, — сказал Тургенев. — Здесь видишь, что ценят люди, в чем заблуждаются, на какую наживку клюют, как рыбы, но главное, именно здесь явственно обнаруживается пропасть, через которую не могут переступить ни зрители, ни артисты. И пропасть эта — будущее искусства и самого бытия.

— Не чересчур ли мы усложняем себе жизнь? — весело спросил Поленов. — Искусства созданы для радости, а мы их превратили в сплошное нравоучение, в церковь.

— Может, вы и правы, — легко согласился Иван Сергеевич. — Я целую вечность не сочинял стихов, но в прошлом году вдруг вспомнил юность…

Сияло небо надо мной,

Шумели листья, птицы пели…

И тучки резвой чередой

Куда-то весело летели…

Дышало счастьем все кругом,

Но сердце не нуждалось в нем.

Вот лучшее состояние человека и человечества — юность. Пушкин ножками восхищался, а мы из него, тут вы тоже правы, религию соорудили.

3

Памятник Александру Сергеевичу Пушкину открыли утром 6 июня (по старому стилю). Событие это запечатлено в рисунке Николая Чехова. Сброшено белое полотнище. В воздух летят венки цветов. Кругом хоругви, флаги, транспаранты со стихами. Мужчины все в цилиндрах, дамы в шляпах.

В два часа дня в большом зале Московского университета состоялся торжественный акт чествования памяти поэта.

В шесть часов вечера в зале Благородного собрания были даны обед и литературно-музыкальный вечер. Достоевский на этом вечере читал монолог Пимена.

Седьмого и восьмого июня прошли заседания Общества любителей российской словесности.

Седьмого выступил Тургенев. Его встречали как патриарха российской литературы, как прямого наследника Пушкина. Восторг перед началом выступления, овация и цветы по окончании. Но не все-то глазели на знаменитость, иные вслушивались в сказанное. Тургенев изрек о Пушкине: «Вопрос: может ли он назваться поэтом национальным, в смысле Шекспира, Гёте и др., мы оставили пока открытым. Но нет сомнения, что он создал наш поэтический, наш литературный язык и что нам и нашим потомкам остается только идти по пути, проложенному его гением…» Упаковка красивая, а в конфете — яд. Повторил Тургенев и старую песню Белинского: «Подделываться под народный тон, вообще под народность — так же неуместно и бесплодно, как и подчиняться чуждым авторитетам: лучшим доказательством тому служат: с одной стороны — сказки Пушкина, с другой — „Руслан и Людмила“, самые слабые, как известно, изо всех его произведений».

Достоевский расценил эту речь унижением Пушкина.

Федор Михайлович выступал 8 июня, в последний день торжеств. Слово, сказанное им, так повлияло на его собственную писательскую судьбу — вкусил-таки прижизненного признания и даже славы, — так поразило участников собрания и столь высоким пламенем перекинулось на общество, на всю Россию, что нельзя здесь не рассказать об этом замечательном событии.

Можно было бы привести целый ряд свидетельств участников того заседания, но ярче Федора Михайловича никто не сумел рассказать о его триумфе.

Приведем выдержки из письма Анне Григорьевне в Старую Руссу. Федор Михайлович, отчаянно тоскуя по дому, по теплу родных людей, писал чуть не каждый день. Сцеживал душевные бури — припадка боялся. Напряжение было огромное, чувства переполняли радостные, но нервные, ведь всю жизнь ждал подобного признания, знал, что достоин его, страдал от замалчивания, от слепоты современников, и вот все разом сошлось в одной точке, в одной речи.

«Зала была набита битком, — сообщал Достоевский Анне Григорьевне. — Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями, и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать, — ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от „Карамазовых!“)». Как это искренне, по-детски почти. И вообще ничего нет в творчестве Достоевского более радостного и выразительного, чем письма жене с Пушкинского праздника. «Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем… Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими… Все ринулись ко мне на эстраду: гранд-дамы, студентки, государственные секретари, студенты — всё это обнимало, целовало меня… Все, буквально все плакали от восторга… Вдруг, например, останавливают меня два незнакомых старика. „Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!“ „Пророк, пророк!“ — кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами… Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя есть не просто речь, а историческое событие!.. С этой поры наступает братство и не будет недоумений».

Были обмороки, было чуть ли не идолопоклонство… Потом стали думать… Через пять дней Тургенев писал редактору «Вестника Европы» Стасюлевичу: «Эта очень умная, блестящая и хитроискусная при всей страстности речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия… „Мы скажем последнее слово Европе, мы ее ей же подарим — потому что Пушкин гениально воссоздал Шекспира, Гёте и др“. Но ведь он их воссоздал, а не создал, и мы точно так же не создадим новую Европу, как он не создал Шекспира и др… И к чему этот всечеловек, которому так неистово хлопала публика. Да быть им вовсе и нежелательно: лучше быть оригинальным русским человеком, чем этим безличным всечеловеком. Опять все та же гордыня под личиною смирения».

Стасов позже вспоминал, что «Тургенев был в сильной досаде, сильном негодовании на изумительный энтузиазм, обуявший не только всю русскую толпу, но и всю русскую интеллигенцию… Ему была невыносима вся ложь и фальшь проповеди Достоевского, его мистические разглагольствования о „русском всечеловеке“, о русской „все-женщине Татьяне“ и обо всем остальном трансцендентальном и завиральном сумбуре Достоевского, дошедшего тогда до последних чертиков своей российской мистики».

4

Был ли Мамонтов на Пушкинских праздниках, точно неизвестно. Однако он доставал на заседания Любителей российской словесности билет для кого-то из близких.

В августе пришел «Дневник писателя». За 1880 год Достоевский дал только один выпуск, посвятив его своей Пушкинской речи и полемике вокруг нее.

Савва Иванович привез номер «Дневника» в Абрамцево.

— Читаем вслух!

Читал Савва Иванович сам. Читал сначала «с огнем», потом поостыл, но когда речь пошла о предназначении русского народа, о пророчестве, разволновался и всех слушателей взволновал.

— «О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяюшей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!»

Последние слова речи вызвали у Саввы Ивановича слезы.

— «Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».

Савва Иванович отложил книгу, утирал платком мокрое от слез лицо.

— Ах, Федор Михайлович, как ты за душу берешь! Что с человеком делается от твоих слов!

Тотчас загорелись читать еще из Достоевского. Выбрали сначала сцену, где Лиза и Алеша говорят о любви, а потом сцену Смердякова и Марии Кондратьевны.

Смердякова стал читать Васнецов, а Марию Кондратьев-ну Елизавета Григорьевна.

— «Стихи вздор-с! — читал Виктор Михайлович залихватским хвастливым голосом.

— Ах нет, я очень стишок люблю, — как и указывал Достоевский, ласкалась голосом Елизавета Григорьевна.

— …Может ли русский мужик против образованного человека чувство иметь? По необразованности своей он никакого чувства не может иметь. Я с самого сыздетства, как услышу, бывало, „с малыим“, так точно на стену бы бросился, я всю Россию ненавижу, Мария Кондратьевна».

— Достоевский все знает о русских! — сказал Савва Иванович. — И он ничего не желает спрятать. Подождите, будет сказана такая правда, что нас всех сначала наизнанку вывернет, а потом уж и преобразит.

— Знаете, — сказал Васнецов, — у меня плечам холодно стало. Я вдруг понял, только теперь-то и понял, что живу во дни Федора Достоевского и Льва Толстого. Это ведь нам дано…

В воскресенье Савва Иванович потащил Репина и Васнецова в мастерскую.

— Опекушин! Микешин! Микеланджело! Господа, предлагаю состязание. Мамонтов лепит Васнецова, Васнецов — Репина, Репин — Мамонтова.

— Бедный Репин! — пожалел друга Виктор Михайлович.

— Почему только Репин? — похохатывал Савва Иванович. — Из вас один я — глиняных дел мастер.

— Илья в Академии за скульптуру медаль получил.

— Я этого не знал.

— Ну хорошо, а какой приз? — спросил Илья Ефимович.

— Бессмертие, господа художники! Сладостное бессмертие! Уж кто-нибудь его удостоится из нас троих.

Принялись за дело, и у всех получилось.

— Похоже, — оценил Репин. — Как вылитые… Люблю с великими людьми знаться, никогда не подведут. Это я насчет бессмертия.

К великим Илья Ефимович и впрямь был неравнодушен.

В том 1880 году он познакомился со Львом Николаевичем. Поменял квартиру и стал соседом Толстого. Кто таков Лев Николаевич, современники очень хорошо понимали.

8 октября Репин писал Стасову:

«Должен Вам признаться, что я отнесся очень скептически к известию, что у меня будет Лев Толстой…

И вдруг, когда мы кончили уже обед, часов в 7 с 1/4-ю кто-то постучал в дверь (вечно испорченный наш звонок). Я видел издали — промелькнул седой бакенбард и профиль незнакомого человека, приземистого, пожилого, как мне показалось, и нисколько не похожего на графа Толстого.

Представляйте же теперь мое изумление, когда увидел воочию Льва Толстого, самого! Портрет Крамского страшно похож. Несмотря на то, что Толстой постарел с тех пор, что у него отросла огромная борода, что лицо его в ту минуту было все в тени, я все-таки в одну секунду увидел, что это он самый!..

По правде сказать, я был даже доволен, когда порешил окончательно, что он у меня не будет; я боялся разочароваться как-нибудь, ибо уже не один раз в жизни видел, как талант и гений не гармонировали с человеком в частной жизни. Но Лев Толстой другое — это цельный гениальный человек; и в жизни он так же глубок и серьезен, как в своих созданиях… Я почувствовал себя такой мелочью, ничтожеством, мальчишкой!.. Ах, все бы, что он говорил, я желал бы записать золотыми словами на мраморных скрижалях и читать эти заповеди поутру и перед сном…»

Рождественскими днями Савва Иванович в считанные дни накатал мистерию «Иосиф» в трех актах и четырех картинах. Мистерия была предложена для постановки. Прочитали, приняли.

Декорации первого акта готовил Красовский.

Второй акт (тюрьма) и третий (дворец фараона) — Поленов.

Представление дали 28 декабря, 2 января 1881 года — повторили.

Итак, у Саввы Ивановича Мамонтова проявилось еще одно дарование — драматический писатель.

5

1881 год — эти восьмерки, окруженные единицами! — начался тяжелыми, горчайшими потерями для России. 28 января умер Федор Михайлович Достоевский. До шестидесяти не дожил.

1 марта убили императора Александра II. Он возвращался из Михайловского замка с церемонии войскового развода. На углу Инженерной улицы, на канале, тихвинский мещанин Николай Иванович Рысаков бросил в карету бомбу. Были ранены два казака, убит крестьянский мальчик. Царь не пострадал. Он пошел посмотреть место взрыва. Террорист был уже схвачен. И лицом к лицу оказался перед своей смертью. Она явилась в образе поляка Гриневецкого. Этот затаившийся второй террорист сделал шаг навстречу, поднял руки вверх и бросил бомбу под ноги Александру. Взрыв, облако дыма, а когда дым рассеялся, увидели: царь, прислонясь к решетке канала, полусидит, опершись руками на панель, ноги и лицо в крови, фуражка с головы сорвана, рядом шинель, вернее, обгоревшие окровавленные клочья шинели. Она была только накинута на плечи монарха.

Вокруг раненые и убитые — около двадцати человек.

Не потеряв самообладания, Александр сказал подбежавшим к нему — услышал, что они хотят положить его в соседнем доме:

— Скорее… во дворец! Несите меня во дворец… Там… умереть…

Еще не закончился траур по злодейски убиенному государю, 12 марта умер от туберкулеза Николай Григорьевич Рубинштейн, 16 марта скончался Мусоргский.

О болезни Модеста Петровича сообщила 15 февраля газета «Русские ведомости».

Репин уже на следующий день писал Стасову: «Как жаль эту гениальную силу, так глупо с собой распорядившуюся физически!»

За неделю до смерти Мусоргского Илья Ефимович, примчавшись в Петербург, успел написать в четыре сеанса его портрет и показал вместе с другими своими портретами — Писемского и Ге — на Передвижной выставке.

Стасов портрет Мусорского оценил как «одно из величайших созданий всего русского искусства». Но картину Сурикова «Казнь стрельцов» «просмотрел», а вот Павел Михайлович Третьяков оказался прозорливым, купил «Утро» за восемь тысяч.

Храм русского искусства пополнился и новой картиной, и новым именем. Слава этого имени была еще впереди.

Март 81-го года был страшным и для семьи Поленовых. Гасла и 7 марта скончалась сестра-близнец Василия Дмитриевича, талантливая, чуткая, нежная Вера Хрущова.

Здоровье у нее было очень слабое, по дороге из Имоченец в Петербург простудилась, слегла в плеврите и не поднялась.

Поленов для Веры симфонию сочинял, но музыка не спасла. Перед смертью Вера Дмитриевна взяла с брата слово, что он будет писать серьезно и исполнит наконец давно задуманную картину «Христос и грешница».

Василий Дмитриевич писал другой своей сестре, одаренной талантами и сердцем, несчастной горбунье Елене: «Побереги себя хоть для меня — один только и есть ты у меня близкий человек, не уходи же себя». И через несколько дней: «Думаю выехать сегодня, но работы около Вериной могилы не кончены… Я у Мамонтовых и нравственно и физически ободряюсь…»

6

В Абрамцево семейство Мамонтовых отправилось 4 апреля. В полдень термометр показывал +11 градусов, но снег лежал горами.

Мальчики ехали в любимое гнездовье с восторгом, а Веруша расплакалась. Из Абрамцева приходил мужик, рассказывал, что в лесу берлога, а в ней медведь.

— Мама! — спрашивала Веруша, широко раскрывая глазки. — Мама, а будет медведь из леса выглядывать?

5-го было Вербное воскресенье. Вместе с Елизаветой Григорьевной Савва Иванович на санках ездил в деревню Жучки и в Ахтырку смотреть дачу для Праховых.

С понедельника Елизавета Григорьевна с детьми говела. Заболел племянник Саввы Ивановича Ваня Мамонтов. Температура поднималась до сорока градусов. В Страстную пятницу на четырехчасовом поезде приехали из Москвы Поленов, Кукин, Наташа Якунчикова.

Савва Иванович тотчас произвел спевку, готовясь к заутрене.

В субботу устроили конкурс на лучшее пасхальное яйцо. Судьями были избраны генерал Кривошеин и Савва Иванович. Были учреждены две премии. Первую получила Елизавета Григорьевна, вторую — Поленов.

На Пасху была служба. В зале установили амвон, покрытый красным сукном, амвон, как обычно, окружили зеленью лавров, розами. Служили монахи из Вифании. После разговин их сразу отправили в монастырь, о том просил игумен, оказывается, братия имеет право разговеться, когда все в сборе.

Пасхальное утро было серое, вьюга свистела, снег летел, но в полдень небо стало синим, солнце рассыпало жаркие лучи, и дети вышли на улицу катать пасхальные яйца.

Вечером читали Евангелие. И особенно внимательно — суд Пилата.

— «Царство Мое не от мира сего», — повторил Савва Иванович наизусть. — Меня всегда растревоживает это место. — «Если бы от мира сего было Царство Мое, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы Я не был предан Иудеям; но ныне Царство Мое не отсюда».

— Пилат себя чувствует много выше Христа, — заметил Поленов. — Все его слова свидетельствуют об этом: «Итак Ты Царь?.. Ты Царь Иудейский?.. Что есть истина?» И с прямой насмешкой: «Хотите ли, отпущу вам Царя Иудейского?»

Потом эта тема отразится в его известных полотнах.

Вечером подул ветер. Сияли звезды, мороз охватывал даже самые быстрые ручьи, но река все поднималась, а утром прорвало пруд.

В понедельник дети устроили для взрослых спектакль: «Двое из сумы». Очень веселая получилась пьеса, с тумаками, с хохотом артистов.

В «Летописи сельца Абрамцева» читаем далее. «16 апреля. У Вани нормальная температура. Сергей ходит на охоту. Тяга была, но стрелять не пришлось. Убил сойку. Сам ходил на тягу. Сокрушил кошку. За что же? А за то, что она по ночам мяукала под окнами, а днем шляется по лесу и ест птах».

После такой вот шутки — сочинились стихи.

Вечером поздним мы долго бродили,

Медленно вешняя ночь надвигалась,

По небу тучки жемчужные плыли.

Шумным потоком река разливалась,

Бились о берег и, споря с преградой,

Мчалися дальше с мятежной досадой.

Долго за этой немолчной рекою

Взором следили мы с тайной тоскою, —

Словно и мы к той неведомой дали

Всею душою умчаться желали,

Словно желали упрямое море

Вихрем развеять на буйном просторе, —

В жадной погоне за счастьем, весною,

Светлой зарею и жизнью иною…

Стихи Савва Иванович сочинил к празднику. 24 апреля — день свадьбы, шестнадцатая годовщина. Праздничный день начался с хлопот. Елизавета Григорьевна с утра возила в Москву приболевшую Наташу, вернулась с Репиными. Илья Ефимович приезжал нанимать дачу в Хотькове. В пять часов были гости: Васнецов, Поленов, Кукин…

Вечером устроили громкое чтение по ролям. Взяли Майкова. Уже известную драматическую поэму «Два мира» и лирическую драму «Три смерти».

Эпикуреец Люций, философ Сенека и поэт Лукан приговорены к смерти, но убить себя должны сами. И они пируют в последний раз.

Васнецов получил роль Люция:

Мудрец отличен от глупца

Тем, что он мыслит до конца…

Поленов читал Сенеку:

Оставьте спор! Прилично ль вам

Безумным посвящать речам

Свои последние мгновенья!

Лукана читал Савва Иванович.

Нет! Не страшат меня загадки

Того, что будет впереди!

Жаль бросить славных дел начатки…

Умный текст, умные чтецы, готовые восхищаться друг другом.

Перед сном ходили слушать, как шумит половодье на Воре. Вспомнили о прошлогоднем желании — построить часовенку.

— Часовню-избу за день можно сложить, — сказал Поленов.

— Какой прок от часовни! — возразил Савва Иванович. — В часовне не только гости, но и семья наша не поместится. Нужно церковь строить.

На следующий день, правда, уже без Васнецова, ездили в Лавру. После долгой службы и дороги устали, а вот в воскресенье, 26 апреля, сели за стол с утра, и каждый нарисовал церковку.

Самый интересный рисунок, конечно же, получился у Поленова. Он по памяти воспроизвел новгородский храм Спаса-Нередицы.

— Это — близко к истине! — воскликнул Савва Иванович. — Чем же тебя наградить за идею?

— Я награды хочу тотчас! — потребовал Поленов. — Извольте-ка вытерпеть мою музыку, которую я сочинил к драме «Два мира».

Музыку слушали и не только вытерпели, но и одобрили.

— В твоих мелодиях что-то восточное, — сказал Савва Иванович.

— Я о Палестине думал, — признался Василий Дмитриевич. — Для меня Палестина — страна пророков. Столб света с небес и земля, как скрижали. Смотри, читай, если есть глаза. А что до овец, до коров… Скот — это кошелек местного населения. Бредущий по пустыне кошелек.

— Тихо, тихо! — Савва Иванович поднял обе руки. — Экспромт.

Пора, корабль взмахнул крылом!

Зовет труба моей дружины.

Иль на шите иль со шитом

Вернуся я из Палестины.

— Я вернусь с картиной, — пообещал Поленов.

Климентова его совершенно измучила, он хотел бежать на край земли, хотел возрождения для дел великих. И ведь обещание было — Вере, страшное обещание, в страшный час.

С вечерним поездом приехал Кривошеин, привез сногсшибательную новость: генерал-адъютант, министр внутренних дел и шеф жандармов, а менее года тому назад полный диктатор со званием Начальника Верховной распорядительной комиссии по охране государственного порядка и общественного спокойствия с чрезвычайными полномочиями, граф Михаил Тариелович Лорис-Меликов — получает полную отставку.

Известие взбудоражило.

— У него только и было, что длинный нос, усы вполовину лица да бакенбарды, ложащиеся на эполеты, — вспыхнул Савва Иванович.

Кривошеин снизил голос до шепота.

— Рассказывают, что государь Александр Александрович сказал одному из приближенных: «Конституция? Чтоб русский царь присягал каким-то скотам?»

— Каким-то скотам, — повторил Поленов. — Великое же царствие ожидает бедный русский народ.

— У меня на днях был один инженер, человек весьма близкий к высшим кругам, — сказал Савва Иванович. — Пересказал мне историю про Достоевского, слышал он ее от Суворина… Я потому об этом вспомнил, что встреча Суворина и Федора Михайловича случилась в день покушения на Лорис-Меликова Ипполитом Младецким. Всего ведь год минул. Так вот, ни Достоевский, ни Суворин о покушении еще ничего не знали. Но Достоевский-то был человек электрический. Он набивал папиросы, а сам был, как после бани. Алексей Сергеевич так и спросил: «Вы после бани?» А Федор Михайлович отвечает: «Нет, я после припадка. Я до вашего прихода об одной странности нашего российского характера размышлял. Представьте себе: мы стоим возле окон магазина Дациаро, смотрим картины. Около нас человек, который тоже словно бы смотрит картины, но мы-то видим, что он притворяется. И тут подходит к нему один голубчик и говорит: „Через полчаса Зимний дворец будет взорван. Я завел машину“. Представьте себе, Алексей Сергеевич, мы это слышим. Но как бы мы с вами поступили? Пошли бы в Зимний предупредить о взрыве, обратились бы к городовому, чтобы он схватил этих молодчиков?» Суворин отвечает: «Нет, я бы не пошел». — «И я бы не пошел… И вот о том, почему не пошел, я и размышлял до вашего прихода. Ведь это ужас. Преступление. Я обдумал причину, которая не позволила бы мне кликнуть городового. Эта причина — ничтожная. Боязнь прослыть доносчиком. Достоевский — доносчик! Этого бы мне либералы никогда не простили…» — Савва Иванович замолчал, обвел всех взглядом. — Знаете, о чем более всего горевал Федор Михайлович? О том, что об этом нельзя сказать публично: «У нас о самом важном нельзя говорить».

— И разве это не так?! — воскликнул Поленов. — Потому и нужна конституция.

— Теперь будет не конституция, а самодержавные указы, а может быть, и виселицы, — сказал Савва Иванович. — Младецкого ведь повесили.

— За неудачное покушение, — сострил Кривошеин.

— Нет, господа! Нет! — горячо не согласилась Елизавета Григорьевна. — Мы втянулись в совершенно неинтересную дискуссию. Она ни о чем. Конституции не будет — значит, и предмет разговора исчерпан.

— Будет «Манифест», — сказал Поленов.

— А напишет его — голову на отсечение, — Савва Иванович чикнул ладонью по шее, — Костенька Победоносцев, друг Федора Михайловича.

7

8 мая в Яшкином доме поселились Васнецовы, а в середине мая Сережа уехал в Москву сдавать экзамены.

Перебрались в Хотьково Репины.

Илье Ефимовичу его новое жилище очень нравилось. Он писал Стасову: «Какая у нас прекрасная дачка! Какая живописная местность кругом!.. Я устроился на балконе, там и сплю и работаю, несмотря на сильный холод, — что за беда, если в теплом пальто сидишь, в шапке; я так и сплю. Зато дышу чудеснейшим воздухом, напоенным едва развернувшимися душистыми тополями, молодой березой и сиренью. А встанешь — и одеваться не надо: готов.

Вчера был сильный мороз утром, вся долина была белая при восходе солнца; а утром туман делал ее фантастической феерией».

И сто лет тому назад не баловала теплом природа Подмосковья. Письмо написано 20 мая. В этом же письме Репин сообщал: «Завтра я поеду в Москву; мне хочется написать портрет Пирогова, — не знаю, удастся ли, буду хлопотать. Поеду к встрече». (Николай Иванович Пирогов — хирург, герой Севастополя, приезжал в Москву отпраздновать пятидесятилетие своей деятельности. Репин сделал зарисовки Пирогова, а также эскиз «Встреча Пирогова на вокзале», написал портрет, вылепил бюст. И все талантливо, с повторением для супруги Пирогова.)

И снова ведь успел! Пирогов тоже умер в 1881 году.

В «Летописи сельца Абрамцева» под 20 мая записано рукою Саввы Ивановича:

«Настал день ужасов и страхов,

К нам прибыл сам профессор Прахов.

(ужасы и страхи необходимы для рифмы)».

Адриан Викторович был только три дня. Он торопился в Киев, к недавно обнаруженным фрескам в храме Кирилловского монастыря.

В это же самое время от разговоров о храме перешли к делу. 24 мая приехал в Абрамцево архитектор Самарин. Выбрали место, определили размеры будущего храма. И тотчас же быстрый Савва Иванович приказал срубить деревья. В «Летописи» читаем: «Место очень выиграло, когда очистилось. Распоряжения о заготовке материала сделаны, и канавы фундамента будут начаты».

Но церковь — не беседка, на постройку требовалось благословение архиерея. Тут как раз стало известно, что в Хотьковский монастырь приезжает митрополит. 29 мая Елизавета Григорьевна ездила на станцию встречать владыку, говорила с ним о церкви. Митрополит на ходу обсуждать такое серьезное дело не пожелал, а для обстоятельной беседы не пригласил. И не отказал, и разрешения не дал. Елизавета Григорьевна вернулась расстроенная, но ее задушевно утешил Виктор Михайлович.

В то время он приступил к самой долгой своей картине, к «Трем богатырям», в большом доме показывался редко, но тут отложил кисти.

— Все сделается само собой ласковым Божьим промыслом, — говорил он Елизавете Григорьевне. — Я это по себе хорошо знаю. Кипят желания, голова напряжена, сердишься, родных людей обижаешь, и когда уже совсем впадаешь в отчаяние, когда ни просвету, ни надежды — вдруг как-то все переменится, без усилий, без твоей воли. Такое произойдет устроение жизни, что только диву даешься, почему, откуда что взялось? Совершенно непонятно! Да и не надо нам этого понимать, а вот помолиться задушевно — очень хорошо. Я, кажется, нарочно даже хотел бы для себя таких трудностей, чтобы еще и еще раз пережить Господнюю благодать. Желание греховодное: это же Господа испытывать, но много дурости в человеке. Во всех нас есть что-то петушиное. Дескать, солнце встает ради твоего крику… Одно скажу — терпеливый своей радости дождется.

Елизавета Григорьевна улыбнулась:

— Велика ли моя беда — митрополит рассеянно выслушал… Но вам-то, Виктор Михайлович, крепко доставалось в жизни.

— Всяко было. Ничего. Мы — вятские.

— Вот вы из семьи священников, — осторожно начала Елизавета Григорьевна, — несколько поколений ваших предков служили Господу Богу, сами вы закончили семинарию, но скажите, хоть на одну ступеньку… вверх… вы поднялись? В чувстве своем, в чувстве Господа?

Виктор Михайлович покраснел, нагнул голову.

— Простите меня, пожалуйста. Я не имею права так спрашивать… Но я должна кому-нибудь сказать, что со мной делается. И не священнику на исповеди. Священник простит, и все… Виктор Михайлович, я вдруг испытала нехорошую, даже, пожалуй, омерзительную гордыню. На мои деньги — будет построена моя церковь. Понимаете — моя… Потому и спрашиваю, чтобы знать, как укротить в себе… это. Гордыню, подлое торжество.

— Церквей я не строил, но расписывал в юности. И, пожалуй, подобное чувство тоже испытал… Именно гордыню. Очень неприятную, неискреннюю… Я молился, а гордыня не исчезала, да еще и злорадствовала: «Ты расписываешь церковь, теперь ты с Богом — одно единое». Ничего, Елизавета Григорьевна, это надо тоже пережить, перебороть.

— А во имя кого должен быть наш храм? Вы не думали?

— Что же тут думать? Поленов, когда храм Спаса-Нередицы нарисовал — все обрадовались. Не есть ли это указание?

— Спас? Нерукотворный Спас?.. А ведь это хорошо для Абрамцева. Иисус Христос, утеревшись полотенцем и оставив на нем Свое изображение, дал художникам завет: исцелять и веровать. Так ли я это понимаю?

— Ах, Елизавета Григорьевна, что вы меня спрашиваете? Вы душою своей знаете больше меня.

Елизавета Григорьевна поднялась.

— Я провожу вас… — и остановилась. — Виктор Михайлович, разве Бог простит народу русскому убийство царя? Убил поляк, но первую бомбу — русский бросил… Вы скажете, нужно покаяться. Но тот, кто бомбы делает, к покаянию не ходит. Этого искупить ничем невозможно… Цареубийство. Убили царевича Дмитрия — и была Смута. Екатерина задушила Петра, мужа своего, и сын ее, Павел, был задушен… Всякое зло бывает вымещено… Даже неосторожное слово. Я была у Мамонтовых в Введенском, в имении Анатолия Ивановича. Как раз приезжала Вера Николаевна Третьякова… Вы помните эту ужасную сцену в «Карамазовых», когда старец Зосима… провонял. Наверное, Достоевский этой сценой сказал очень много. Но ужас в том, что Федор Михайлович тоже… Третьяков был потрясен этим. Вы понимаете?

На ресницах у Елизаветы Григорьевны дрожали слезы. Васнецов склонил голову, поцеловал ей руку.

— Не волнуйте себя. Покаяние спасительно. Верьте этому.

Лис был гордостью конюшни Саввы Ивановича. Лоснящийся от сытости и мощи, огромный, великолепный конь. Васнецов ставил Лиса в центр композиции, чтобы посадить на него Илью Муромца. Дрюша, которому неделю назад исполнилось двенадцать лет, был избран для писания Алеши Поповича. Поражал чистотою и восторженностью света глаз. И хотя двенадцатилетний мальчик мало походил на богатыря, Виктор Михайлович надеялся ухватить в нем удаль и юношескую, еще не вполне развившуюся стать. Это, кажется, удавалось.

Холст для «Богатырей» был взят огромный. Под стать былине.

Победно вернулся Сережа: сдал экзамены. Как и положено гимназистам и студентам во время подготовки и сдачи, он, чтобы не спугнуть удачу, ванную комнату стороной обходил, а может быть, даже и не умывался. Героя отправили в баню, благо была истоплена — Сережа схитрил. Закутался в простыню и банщику Григорьеву разрешил вымыть голову и руки.

Явился он из бани столь мгновенно и такой веселый, что его обследовали, уличили и снова отправили в баню.

Сережу можно понять. Отец был в ударе, вместе с Петром Антоновичем Спиро он смешил всех до упаду, до коликов, даже Елизавета Григорьевна хохотала, отирая платком слезы. Когда бедного гимназиста выпроваживали, они как раз вымеряли свои лысины, кто кого превзошел. И все это с пением.

Охотою петь они были равны и заливались, как соловьи, и соловьи в роще тоже заливались. И мало кто догадывался, что в этих любительских сценах вызревал еще один мамонтовский дар, который проявился в его оперном деле.

Ночь выдалась необычайная. Ярко светила луна, на небе не было ни единого облака, а деревья гнулись от ветра… Ветер тоже свистел по-соловьиному.

Утром увидели: сломано два больших дерева, иные кусты вырваны с корнем или полегли, как хлеба полегают.

8

31 мая на Троицу день выдался холодный. Моросило через каждые пять минут, но плохой погоде даже обрадовались.

«Весь день просидели за столом с чертежами и рисунками, — записал Савва Иванович. — Все соглашаются на том, чтобы выдержать в постройке стиль старых русских собориков. Церковь будет во имя Спаса Нерукотворного. В 2 часа дня вернулась мама из Введенского».

Кажется, впервые Савва Иванович назвал Елизавету Григорьевну мамой. Савва Иванович уже не считал ее молодой. В тридцать-то три года! Грустно!

Елизавете Григорьевне представили рисунки, и она указала на церковку, похожую на Поленовскую, но с орнаментом, с удивительными старинными окнами.

— Твоя взяла, Виктор Михайлович! — обрадовался Савва Иванович. — Мы тоже выбрали его проект.

Уже 7 июня Савва Иванович записал в «Летописи»: «Постройка церкви пошла довольно быстро. Размер, взятый 10 ар х 11 ар и кроме того алтарь 5 ар(шин). Кладка в настоящее время доведена под крышу с трех сторон, только двойное северное окно задержало кладку, но в настоящее время колонны готовы, и завтра окно будет сделано, и начнут делать своды».

В постройке церкви принимали участие все, кто жил в Абрамцеве и кто приезжал. Васнецов, изобразивший на бумаге рисунки оконных рельефов, попробовал себя в качестве каменотеса. Получилось.

Вслед за Виктором Михайловичем расхрабрилась Наташа Якунчикова, за нею в каменотесы пошла Елизавета Григорьевна. Брались высекать рельефы мальчики, увлекли азартом взрослых. Работали друг перед другом Поленов, Спиро, Савва Иванович. Приезжал потрудиться Неврев, приходила из Хотькова Вера Алексеевна Репина.

В эти как раз дни Илья Ефимович с Василием Дмитриевичем отправились по этюды и в одной деревеньке увидели на избе над окнами по всему фасаду изумительную резную доску.

Доску тотчас купили, сняли. Пообещали прислать новую. И прислали. Свою же находку принесли в Абрамцево.

Наташу Якунчикову осенило поискать по деревням необычные церковки.

— Храмы надо смотреть в Ярославле, в Ростове Великом, — сказал Савва Иванович. — Дорога, слава Богу, своя. В путь, господа!

Вечером собрались — утром в поезд сели.

Первая остановка Ростов Великий. Город древний, с каменными торговыми рядами, построенными в семнадцатом веке. Бродили по берегу озера Неро. Было оно в тот день, как зеркало, и высветил тот зеркальный игривый свет одну замечательную парочку — Василия Дмитриевича и Наталью Васильевну. Они и не смотрели друг на друга, но дыхание их все время смешивалось, и они немножко нервничали.

— Быть Якунчиковой Поленовой, а Поленову родней Мамонтовым да Сапожниковым, — шепнул Савва Иванович Елизавете Григорьевне.

Осмотрели церкви, прославленные еще во времена Смуты. Слушали службу в храме, где поляки разбили серебряную раку святого Леонтия, по кускам ее растащили.

В тот же день приехали в Ярославль. Остановились в гостинице, в самом центре города, против Спасского монастыря, сохранившего миру «Слово о полку Игореве». Прельстил Иова или Иону, точно люди уже не помнили игумена, то ли деньгами, то ли какими посулами вельможный Мусин-Пушкин, он вскоре получил место обер-прокурора Синода. Увез древнюю книгу в Москву, а Москва-то и сгорела.

— Не доверяйте ценности столицам! — изрек Савва Иванович, когда речь зашла о «Слове». — Духовность и талисманы народа нужно хранить в малых городах, в неприметных для своих и для чужих.

Дивились белому лебедю — храму Ильи Пророка, в центре Ярославля, часовенке Александра Невского, храмам над рекою Которослью, храмам за Которослью. Купола держали высоко, барабаны вытягивали в стрелочки. Барабаны эти были украшены темно-зелеными изразцами. И окна. И под каждой кровлей — поясок.

Изразцы зарисовали. Пригодятся для Абрамцева…

А тайна между Василием Дмитриевичем и Наташей становилась все более жгучей, и все уже немножко переглядывались, перешептывались.

— Каморра-каморра-каморра! — ударяя на «рр», пел странное словечко Савва Иванович.

Разговоры в поезде пошли о красоте. О красоте, как ее понимает народ и как — просвещенные классы. О красоте истинной и обманной, о человеческой и божественной.

— Помните, как влекла к себе «Грешница» Семирадского? — спросил Спиро. — Я был среди поклонников этой картины, а потом остыл и даже неловкость теперь испытываю, стыдно за слепоту.

— Чего же тут стыдиться?! — удивился Поленов. — Картина Генрихом написана дерзко. В ней так много света. Фальшь поз, фальшь и надуманность в лицах — все это обнаруживается при первом же взгляде. Но талант он и есть талант. Он сильнее наших рассуждений и даже самой правды. Я слышал, как Крамской говорил на выставке: «Эта картина приказывает молчать рассудку».

— А не будут ли когда-нибудь смеяться над нами, над нашей увлеченностью и любовью? — спросила Елизавета Григорьевна. — Над репинскими «Бурлаками», над «Московским двориком», над «Христом перед судом народа»?.. Смеются же теперь над «Последним днем Помпеи».

— Над «Помпеей» смеются ревнители реализма. Этот смех — зазнайство современности. Детский злой смех. Все встанет на свои места через пятьдесят лет. И «Помпея» будет восхищать, и «Бурлаки». О «Христе» же сказать не берусь. Все будет зависеть от религиозности общества.

— А «Московский дворик»?

— А что вы сами скажете? — улыбнулся Поленов.

— Это будет любимейшая картина москвичей.

— Каморра! Каморра! Каморра! — напевал Савва Иванович.

9

Вернувшись из Ярославля, он затворился в кабинете, выходя к столу с загадочным видом и напевая новую свою песенку.

На пятый день все разъяснилось. Приглашенным в кабинет был прочитан водевиль, двухактовый, неаполитанский, навеянный ариями Петра Антоновича Спиро и влюбленными Наташей и Василием Дмитриевичем.

Действие водевиля — в Неаполе. Шайка мошенников голодает. На ее счастье является влюбленный граф Тюльпанов. Влюблен он в русскую девицу Марианну, но ее тетка Лариса Павловна желает видеть Марианну замужем за своим сыном Петром Ильичом.

Прочитали, загорелись, распределили роли. Графа Тюльпанова отдали генералу Кривошеину, за величавый вид, Марианну — Татьяне Анатольевне Мамонтовой, за очарование. Из ее вздыхателей можно было изгородь поставить. Ее рисовали все лето и Репин, и Антон, а теперь Илья Остроухов. Существо изумительно длинное и дико стеснительное. Роль тетки взяла Кукина, Петра Ильича — Репин, Англичанина в шляпе — доктор Якуб, роль воспитанницы Лидии Михайловны — Маша Мамонтова. Членами Каморры согласились быть — Спиро, Поленов, Сережа и Савва Иванович.

О строительстве церкви забыли на две недели. Шили костюмы, учили роли. Поленов писал декорацию.

Когда 24 июня занавес в сарае, превращенном в театр, поднялся, зрители ахнули и разразились овацией. Неаполитанское бездонное небо, сияющее синевою море, Везувий…

Пьеса была смешная, и зрители смеялись. Некоторые артисты тоже смеялись, что поделаешь, не могли удержаться. Роли актеры знали плоховато, и Савва Иванович — автор — хуже других.

Суфлеру приходилось через шум во весь голос кричать, актер повторял за суфлером не всегда точно, это вызывало очередную вспышку хохота. Отсмеялись, и за дело.

Пришла пора внутренней отделки храма. Пол решили выложить, как в древних греческих церквях, мозаикой. Виктор Михайлович нарисовал стилизованный цветок, а выкладывать мозаику охотников было много.

Неврев расписал клиросы, но вышло постно, скучно. Пришел в храм Виктор Михайлович, глянул и кликнул детей: