«Летопись сельца Абрамцева»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Летопись сельца Абрамцева»

1

Любовь Тургенева к Абрамцеву обострила нежность к дому на горах, над Ворей. Савва Иванович и Елизавета Григорьевна поспешили на родину и переселились в Абрамцево уже 1 мая. Мстислав Прахов последовал за семейством Мамонтовых.

Имение потихоньку строилось.

Прежний приказчик — старик Рыбаков умер, и Савва Иванович взял Сергея Андреевича Островского, кончившего курс Петровской академии. Приказчик был молод, образован, да вял. Причину вялости Савва Иванович разгадал быстро — сильная чахотка. От дела, однако, не отставил и много от приказчика не требовал. В это лето поставили конюшни, перевезли из Анохина большой амбар. Имение было не маленькое — двести восемьдесят пять десятин, куда входили двадцать десятин леса, которые не успел свести хищник-купец Головин, и дубовая роща.

Год получился негостевой. Дважды приезжала с детьми Эмилия Львовна да еще восходящая звезда Малого театра Гликерия Николаевна Федотова. Через десять лет Савва Иванович будет выходить вместе с нею, уже очень знаменитой, на поклоны, и публика устроит им овацию.

Известен точный день этого успеха — 11 марта 1884 года. В годовщину смерти Николая Рубинштейна Русское музыкальное общество устроило концерт его памяти. Было решено поставить «Манфреда» с участием Федотовой и молодого Южина. Режиссуру поручили Савве Ивановичу, он же сделал перевод пьесы. «Во время исполнения, вопреки обыкновению, никто из публики не тронулся и тишина была такая, что муха не пролетит, — писал Савва Иванович Елизавете Григорьевне в Италию. — Может быть, частью причины то, что я сам участвовал в успехе этой вещи, но во всю мою жизнь вряд ли два-три момента могу насчитать такого художественного наслаждения. Поэзия в соединении с чудной музыкой, буквально выше той нормы, при которой человек может оставаться спокоен. Сегодня под впечатлением „Манфреда“ я первый раз видел на чинной ассамблее Музыкального общества буквально плачущих барышень, даже мужчин. Да и признаться по правде, я сам чуть не заплакал при сцене свидания Манфреда с призраком Астраты. Соединение чудной, идеализирующей музыки с умной и толковой декламацией Федотовой не могло не повлиять на душу. По окончании вызовам не было конца и наконец вытащили меня на эстраду вместе с Федотовой, как режиссера и переводчика».

Успех «Манфреда» стал прологом сценической деятельности Мамонтова. Осенью 1884 года он основал Частную оперу. И это событие откроет целую веху в его биографии. Но свою первую музу не забудет: вылепил скульптурный портрет Федотовой.

Но все это произошло через десять лет, а в 1874 году Савва Иванович, хоть и вошел в возраст Иисуса Христа, но призыва служить Богу ли, Человечеству, Искусству — не услышал в себе. Он был делец, хозяин, умел жить весело, но без купеческих замашек и дуростей.

Для великих дел созревают русские северные люди медленно.

Впрочем, хмель искусства постоянно бродил в его купеческой крови. За лето Савва Иванович изваял бюсты Адриана Викторовича Прахова, Андрея Ивановича Дельвига, Елизаветы Григорьевны…

В Москву вернулись в конце октября.

2

В 1875 году в Абрамцево въехали на санях, в метель. На календаре стояло 20 марта. Гостила Люба Карнович, племянница Саввы Ивановича. При детях в гувернантках состояла Анна Бострем.

Ждали весны, но снегу радовались. В Абрамцеве есть откуда прокатиться на санках. На все вкусы и каждому по его храбрости. Пологие склоны для девочек, откосы для Сережи.

Дрюше катание на санках было заказано. Он выходил на улицу среди дня и прочищенной дорожкой шел между дубами смотреть сверху на спрятанную в снегах Ворю, на синий лес на горах. Он разглядывал следы на снегу, кружево инея на черных дубах. Зима молчит, и в этой белой тишине Дрюша думал об отроке, который жил здесь пятьсот лет тому назад, ходил по этим снегам, смотрел на эти горы и молился. Бог услышал его молитвы и освободил русскую землю от Золотой Орды, а отрок превратился в святого заступника русских людей на Небесах, в милосердного Сергия Радонежского.

Дома Дрюшу ожидали внимательные глаза мамы.

— Я не замерз, не озяб, не остыл, — говорил он скороговоркой.

Елизавета Григорьевна брала его за руку, и они шли в ее комнату и молились перед иконами Богородицы и Пантелеймона-целителя.

Пасха приходилась на 15 апреля, а снег все падал, падал… Дорогу перемело вьюгой, но всем семейством погрузились в трое саней и поехали в Хотьковский монастырь, знаменитый мощами Кирилла и Марии — отца и матери преподобного Сергия Радонежского.

Весна началась только на Фоминой неделе. Солнце сделалось жаркое, снег поплыл, деревья стали черные от влаги, прилетело множество птиц. Ночью Воря унесла старый мост, но в берега вошла быстро, в несколько дней.

Скоропалительная весна погубила приказчика Островского, его отвезли в больницу, но доктора не помогли. Вместо Сергея Андреевича появился Федор Иванович. Был Островский, стал Алябьев. Впрочем, тем же летом Савва Иванович должность управляющего упразднил, а дела передал толковому работнику из дворни — Алексею.

3

Преображение Абрамцева произошло 12 июня 1875 года с приездом Валентины Семеновны Серовой и десятилетнего Тоши. Преображения этого никто не увидел, не угадал, и оно прошло буднично. Краснощекий, налитой, как ядро, мальчик глядел из-под красивых ресниц ясными глазами, может быть, чуть свысока: он знал себе цену и дорожил своей избранностью.

— Здравствуй, — голос Елизаветы Григорьевны был такой искренне ласковый, такой женственный и такой незнакомо-родной, что мальчик вдруг вздохнул, словно с его плеч свалилась гора, улыбнулся и позабыл, что он — угощение для взрослых.

— У нас очередная горячка: строим плоты и скоро все поплывем, — сказала Елизавета Григорьевна, целуя Валентину Семеновну. — А вот и Степан Разин.

В комнату вбежал Сережа.

— Мой старший, — представила Елизавета Григорьевна сына.

— Сергей! — пожал поданную Валентиной Семеновной руку и вопросительно поглядел на Тошу: — Пошли?

Ребята тотчас исчезли.

— Как у них просто, — сказала Валентина Семеновна. — Будто зверята. Нюхом чувствуют — свой. Вы, наверное, думаете, я привезла вам юное дарование, хвалимое Антокольским и Репиным? Нет, милая Елизавета Григорьевна, этот молчун ужасный озорник. В Мюнхене я отдала его в школу, и он уже на другой день участвовал в драке улица на улицу и однажды ужасно меня напугал. Видимо, мимо дома проходил его враг, так он бросился к окну с линейкой, как с саблей: «Эй, иди сюда, я врежу тебе по загривку!» Он кричал, как истый баварец, нагрузившийся пивом, на баварском, на крепком диалекте.

— Вашему сыну будет хорошо здесь, — сказала Елизавета Григорьевна.

— Но вам-то сельская жизнь, я вижу, не впрок.

Елизавета Григорьевна посмотрела на гостью с удивлением, но невольно дотронулась руками до своих щек.

Валентина Семеновна засмеялась:

— Ваш знаменитый румянец не повял, но мне чудится, а первое впечатление редко подводит, — что-то сильно тревожит вас.

— Наверное, малая личная полезность, — улыбнулась Елизавета Григорьевна и стала серьезной. — С утра мы говорили о Славянском вопросе.

— Слава Богу, славянские дела меня не волнуют.

— Но почему?

— Да потому, что я не славянка.

Елизавета Григорьевна смутилась, смешалась, промолчала.

— Меня волнуют не национальные, а социальные проблемы. Социально для меня все равны: евреи, русские, французы… Есть ли на столе хлеб у крестьянина, вот в чем вопрос! А на кого этот крестьянин или этот рабочий спину гнет — дело десятое.

В ней все было тяжелое, налитое: коротковатое тело, тяжелые, стриженные до плеч волосы, тяжелый подбородок, тяжелый взгляд. Лоб огромный, тоже очень тяжелый, и было бы лицо вполне мужское, если бы не мягкоочерченные губы да красивый взлет бровей.

С Валентиной Семеновной Елизавета Григорьевна никогда задушевных разговоров не вела, близости к ней не чувствовала, а тут такой напор, с порога. Пуще огня боясь в своих знакомых бестактности, Елизавета Григорьевна, спасая себя от чрезмерной интимности, повела гостью показать ей лечебницу и школу.

Перед обедом музицировали. Валентина Семеновна была ученицей Антона Рубинштейна, играла она нарочито сдержанно. Однако скоро забыла свою придуманную роль, и музыкальный штиль грянул музыкальной бурей.

Чувство самоутверждения у нее было развито чудовищно.

День шел размеренно. Обед. Отдых. Посиделки на удобных скамьях под деревьями. Тут и появился Савва Иванович. Он только что приехал с поезда, в деловом костюме, с золотой цепью для часов.

— Здравствуй, покойник! — подошел он к Валентине Семеновне.

Он развернул газету и заупокойным голосом принялся читать «Некролог В. С. Серовой».

Валентина Семеновна поднялась, отобрала газету. Взглянула на текст и ужаснулась. Это был действительно некролог.

— И прекрасно!.. Вам суждена долгая жизнь. — Савва Иванович смеялся весело, искренне, без ужимок, без намека на скоморошество. — И коли все живы и совсем даже не покойники, отдадимся сегодня вечером «Вражьей силе», — объявил Савва Иванович. — Играет Серова, поет Мамонтов. Кто не играет и кто не поет — те слушают и аплодируют.

«Вражья сила» — третья, последняя опера Александра Николаевича Серова. Композитором Александр Николаевич стал поздно. За пятнадцать лет чиновничьей карьеры в Министерстве юстиции он достиг генеральского чина действительного статского советника и, страшно прогневив отца, вышел в отставку. Отец тоже был статским советником и чуть ли не попал в министры. Его уволили нежданно, за вольнодумие, и все свои надежды Николай Иванович возложил на сына. Своеволие Александра Николаевича старый служака воспринял как предательство и оскорбление. Гнев его был так велик, что он отказался от сына.

Чиновную службу Серов-младший оставил ради служения музыке. Музыке он служил ревностней, чем государю, и за пятнадцать лет успел написать двести пятьдесят семь статей. Критик он был беспощадный, резкость его суждений не знала меры и доходила до грубостей. Выражение «отделать по-серовски» стало нарицательным. От поучений и осмеяний Александр Николаевич перешел к делу и в 1862 году сочинил первую свою оперу «Юдифь». В год рождения сына Валентина, в 1865 году, появилась вторая опера «Рогнеда». Женился Александр Николаевич тоже очень поздно, в сорок три года, на ученице своей, семнадцатилетней Валентине Семеновне Бергман, крещеной еврейке без средств.

Ее родители были выходцами из Гамбурга, имели в Москве небольшой магазин и трех дочерей.

Последний акт «Вражьей силы» Серов не успел дописать, и оперу заканчивали композитор Н. Ф. Соловьев и Валентина Семеновна.

У многих русских композиторов не было академического музыкального образования. Александр Александрович Алябьев, автор бессмертного «Соловья», был гусаром, барином, тюремным сидельцем, ссыльным. Двадцати восьми лет от роду сочинил струнный квартет и в тридцать пять оперу «Лунная ночь, или Домовые». Серьезно занялся музыкой сорокалетним, в тобольской ссылке.

Алексей Николаевич Верстовский учился в Институте корпуса инженеров путей сообщения, служил в канцелярии московского генерал-губернатора.

Михаил Иванович Глинка — помощник секретаря Совета путей сообщения. Музыке учился в пансионе, брал уроки гармонии и контрапункта в Берлине у З. Дена. Музыкальную работу капельмейстера Придворной певческой капеллы получил в тридцать три года.

Александр Порфирьевич Бородин окончил Петербургскую медико-хирургическую академию, доктор медицины, химик с европейским именем, профессор, академик. Первые музыкальные произведения сочинил в двадцать девять лет.

Павел Иванович Бларамберг, друг Серова, — статистик Географического общества, он ранее Рубинштейна написал оперу «Демон», раньше Чайковского «Воеводу», а также «Марию Бургундскую», «Тушинцы» (опера ставилась в Большом театре), «Скоморохи», «Девицу-русалку», «Волну». Да ведь и сама Серова — автор пяти опер. Ее «Уриель Акоста» ставился в Москве, в Петербурге, в Киеве.

Цезарь Антонович Кюи — инженер-генерал, специалист по фортификации, профессор Военно-инженерной академии. Сочинять музыку начал в двадцать два года.

Модест Петрович Мусоргский играть на фортепьяно учился у матери, образование у него военное, закончил школу гвардейских подпрапорщиков, был произведен в офицеры, но служил в армии всего два года, а вот на статской провел всю жизнь; чиновник инженерного департамента, лесного, государственного контроля.

Римский-Корсаков — морской офицер.

Такая плеяда талантов, и все учились музыке дома да у частных учителей. Впрочем, Петербургская консерватория была организована только в 1862 году. Не доверяя этому молодому учебному заведению, Антону Рубинштейну и Зарембе, Серов считал, что учиться в консерватории вредно.

И у него было немало союзников не только в России, но и в Европе.

4

За ужином Валентина Семеновна пыталась обратить Савву Ивановича в серовскую семейную веру. Музыкальным богом Серовых был Вагнер. Александр Николаевич видел в Вагнере три ипостаси гения. Он называл Рихарда Вагнера первым мыслителем, первым поэтом и первым музыкантом своего времени.

— В Люцерне, у Вагнера, — вспоминала Валентина Семеновна, — мы засиживались допоздна, Тоша сидел вот так же, мышонком. Разговоры иногда были очень сложные, многочасовые, но они никогда не смаривали Тошу. Наоборот, чем жарче шел спор, тем острее сверкали глазенки. Ты помнишь Вагнера, милый?

Мальчик кивнул головой.

— Вагнер, глядя на Тошу, однажды сказал: «Да, эти русские имеют в себе невероятную энергию…» Уж не знаю, почему маэстро окрестил способность маленького мальчика сидеть и слушать — энергией, но Тоша поразил его. И не раз.

— Вагнер был прав, — сказал Савва Иванович. — Молчать, вбирая в себя, — это чисто русское качество, природное. Если бы нам только позволили молчать и слушать, мы бы давно превзошли все страны мира. Беда в том, что нас вынуждают отвечать на вопросы, а начав говорить, мы говорим, говорим и забалтываем большие дела, малые, великие… Потом находим себя на обочине старой, заброшенной всеми дороги. Это как в «Заколдованном месте» Гоголя.

— Не очень поняла, о чем это вы, — сказала Валентина Семеновна.

— Так, вообще, — усмехнулся Савва Иванович. — А каков Вагнер в общежитии?

— Хороший, думающий о своих знакомых человек. Не холодный. Однажды мы были приглашены к Рихарду на обед и опоздали до неприличия. Жили на высокой горе, Тоша спустился раньше нас и пропал. Кинулись искать — нет ни в городе, ни в парке, вернулись домой, а он на осле въехал обратно на гору и на нас — ноль внимания. Ни в какую не хотел расстаться с ослом! Только ради Евы и покинул своего ушастого друга. Дочка Вагнера была настоящая немочка, румяная, златокудрая. У них была игра с Тошей. Она держала собаку, которую звали Рус, а Тоша забирался на собаку и ездил. — Валентина Семеновна спохватилась: — Простите, что отвлеклась, но вот что могу прибавить к портрету Вагнера. Однажды он ужасно на кого-то рассердился и сказал: «Как много ослов в мире!» И тотчас погладил Тошу по голове: «Тебе-то они милы, мой юноша». Не забыл ослиного приключения… Когда Александр Николаевич умер, Вагнер признался в одном из писем, что дружба с Серовым была для него достоянием всей его жизни. Серов был верен Вагнеру. Во время гастролей Рихарда в Петербурге Александр Николаевич хлопотал о точности переводов арий, которые были выбраны для исполнения, искал подходящих певцов, музыкантов… Знаете, что сказал Вагнер о проникновении Серова в его, вагнеровскую, музыку: «Все мои стремления он понимал с такой ясностью, что нам оставалось беседовать только в шутливом тоне, так как в серьезных вопросах мы были с ним одного мнения».

Но Савва Мамонтов был далек от Вагнера и не воспринимал его музыку.

— Валькирии, Нибелунги, Бог с ним, с Вагнером, с немцами. — Савва Иванович пожал плечами. — Далеко это от меня. Кстати, в «Юдифи» у Серова увлечение Вагнером проглядывает там и сям. И потому давайте исполним «Вражью силу». Здесь Серов вполне Серов, без оглядки на своего кумира.

Вечер удался. Валентина Семеновна играла вдохновенно, Савва Иванович вдохновенно пел, а Тоша вдохновенно слушал. Это порадовало Валентину Семеновну. Она не узнавала сына. Ей казалось, что мальчик совершенно потерялся на абрамцевском приволье. За четыре дня он ни разу не потянулся к своему альбомчику. Городки, горелки, рыбалка, сражения, прятки…

— Я ни разу не видела книги в руках вашего Сережи, — сказала Валентина Семеновна. Елизавета Григорьевна ответила простодушно:

— Лето!

Наступило долгожданное для детей воскресенье. Солнце. Окно, закрытое марлей от комаров, распахнуто. Под окном пыхтение, царапанье — появляется голова Сережи.

— Тоша! Ты чего спишь? Плот уже почти готов. Ждать не будут.

Плот ни в чем не уступает челну Стеньки Разина. Великолепие самое разбойное. Ковры, вместо сундуков — корзины с яствами. По бортам — легкие белые табуретки. Посредине — скатерть-самобранка. А слуги все носят и носят: корзиночки, картоночки, кувшины. Завтрак будет общий, на воде.

Кто-то кричит филином. В красной рубахе появляется Савва Иванович. Атаман хлопает руками, как петух крыльями, и, вытянувшись по-петушиному, кричит звонкое:

— Ку-ка-ре-ку-уу!

Слуги мечутся скорее и скорее. Спохватываются, кричат друг на друга, бегут опрометью на кухню, еще скорее обратно.

— Ку-ка-ре-ку-уу! — кричит Савва Иванович во второй раз, и все торопятся взойти на борт.

Третий крик петуха — мужчины заработали баграми. Плот качнулся, поплыл под сень деревьев. Сережа прыгнул и сорвал ветку. И вот уже вся детвора, не зная, как иначе выплеснуть свою радость, прыгает, хватается за ветки, срывает листья. Плот проскочил стремнину и двинулся, раздвигая берега, в неведомую даль.

— Свистать всех наверх! — кричит Савва Иванович и первый занимает место возле скатерти-самобранки.

Валентина Семеновна устроилась возле Саввы Ивановича, но все ее внимание — на Тоше. Много позже, в иные совсем времена, Серова напишет в книге «Как рос мой сын»: «Дешевые мюнхенские меблированные комнаты, парижские пансионы, даже немецкие зажиточные дома с их скудными обедами, с приличной обстановкой, — что представляли они собой в сравнении с мамонтовским хлебосольным роскошным домом в Москве и Абрамцеве? Понятно, что первым делом Тоша накинулся на утонченные яства, объедался ими непомерно…» — И тотчас следует тревожный анализ поведения сына, а вернее сказать, производимого им впечатления на окружающих: — «В Абрамцеве Тоша растерялся. Он сразу опустился со своих европейских высот, окунувшись в богатое, беззаботное житье, и очутился в весьма неблагоприятном, невыгодном для себя освещении». А мальчику было всего десять лет!

Савва Иванович выпил бокал вина, покашлял, выдал трель и закатился итальянской арией со всеми модными аллюрами. Пение подхватывало эхо.

— Савва Иванович, вы птиц послушайте! Они же с вами состязаются! — удивилась Валентина Семеновна.

— Признание, милая! Истинное признание! — И вдруг стал серьезным: — Хочу на этом приволье поделиться мечтой. Я, Валентина Семеновна, человек практический, о несбыточном думать не умею. Не вашего огорода овощ. Ваши друзья желают переменить не только устои жизни, но и саму породу человеческую. Я же убежден — это все от лукавого.

Но вот этот голубчик, сидящий рядом с вами, тоже желает перемен, только совсем иных, на крошечном пятачке земли и у себя, в сельце Абрамцеве. Что творится и свершается в мире, меня, как всякого гражданина, волнует, но сражаться с ветряными мельницами — увольте!

— Только и смысл жизни в сражениях с ветряными мельницами! — вставила Валентина Семеновна. — С допотопностью. Чтобы на освободившемся месте можно было поставить не ветряные, а паровые.

— Лучше электрические! — Савва Иванович засмеялся. — Милая Валентина Семеновна, я железные дороги строю! Я как раз и есть ваш герой, преображающий землю и жизнь, а вы, небось, причисляете меня к эксплуататорам, к врагам своим… Но я тоже отвлекся, а мысль моя проста. Без герцогов, без любвеобильных пап и кардиналов никакого Возрождения не получилось бы. Искусство требует средств! Чем щедрее затраты, тем больше возможностей для гениев. Гений, как пчела. Если у него есть улей, он принесет много меда. Если нет улья, закопает мед в земляную норку. Талант свой закопает!

— Значит, собираетесь замок построить, возвести собор? — Валентина Семеновна говорила Савве Ивановичу, а поглядывала на Елизавету Григорьевну.

Елизавета Григорьевна улыбалась, но брови у нее вздрагивали супротивно.

— Соборы и замки, материальные, мне не по карману, а вот воздушные — иное дело. Я построю именно воздушные замки, Валентина Семеновна. Абрамцево останется Абрамцевым, но над ним воссияет нимб. Я соберу певцов, музыкантов! Соберу художников. Пусть творят без оглядки, чем душа богата. Поставлю оперу, да так поставлю, что позавидуют актеры Императорских театров.

— Актеры Императорских театров — люди весьма заносчивые! Публика у них сановная, платят им хорошо. Уж я-то знаю, насмотрелась, — возразила Валентина Семеновна.

— Актер есть актер. Как бы хорошо ему ни жилось, большое искусство, проходящее мимо, без его участия, не может не взволновать. — Савва Иванович оседлал любимого конька. — Зрителя мы тоже своего воспитаем, за журавлем в небе не будем гоняться, а начнем с наших абрамцевских крестьян. Преодолеть укоренелое невежество — задачка со многими неизвестными, но увлекательная.

— Я общаюсь с крестьянскими детьми в школе, я встречаюсь с крестьянами в моей лечебнице. — Было видно, что Елизавета Григорьевна огорчена. — О каком укоренелом невежестве ты говоришь, Савва Иванович? У крестьянских детей, у большинства, светлый разум, а какие они умельцы! Природа всем дает щедро.

— Ох, это воспитание! — в притворном ужасе Валентина Семеновна закрыла лицо руками. — У меня ведь родная сестра педагог. Аделаидушка. Не попадался журнал «Детский сад»? Три года она его издавала и своего добилась. Первые детские сады в России появились ее хлопотами. Увы! Микроб педагогики и во мне сидит! — поискала глазами сына. Дети были на корме, возились с рулем. — Тоша много перетерпел от моего воспитательного зуда. В детстве он развивался с большим опозданием, долго не говорил. Возможно, это от характера, но я перепугалась, отдала Тошу сначала в руки сестры, потом в детский сад госпожи Люгебиль, а потом отправила в Никольское, в коммуну княгини Друцкой-Соколинской. Тоша пробыл в коммуне около двух лет, но из коммуны вернулся художником. Впрочем, если быть до конца честной, он вывез оттуда еще и ненависть. И тоже благодаря педагогике. Тоша все время рисовал лошадок. Рисование — занятие барское, а к тому же нарушал порядок коммуны: или совсем не мыл свою посуду или плохо мыл. Его наказали. Очень глупо наказали. Сожгли его лошадок. Тогда он пробрался в комнату княгини и ножницами изрезал на полоски ее платье…

— Хороша педагогика! — ахнула Елизавета Григорьевна.

— За Никольское я себя не казню, — сказала Серова. — Тоша вернулся из имения княгини свежим, здоровым… А вот от собственных педагогических затей мне тошно. Вы, наверное, заметили — Тоша всегда говорит правду. Таков у нас с ним уговор. Я ему однажды сказала: солжешь, жить с тобой не стану. И однажды в Мюльтале, под Мюнхеном, он солгал. Выкупался и скрыл. Я увезла его в город, отдала в дом знакомого слесаря. Приехала, как и обещала, через неделю. Тоша не лжет, но чего мне стоила та неделя. Еще был случай. Приехали в Мюльталь музыканты с гор. Играли на цитрах. Их музыка очень нравилась Тоше. Играли они в ресторанчике, и он стал засиживаться за полночь. Я пообещала ему, что запру дверь сразу после ужина. Он не внял моим словам, пришел поздно. Толкнулся — закрыто. Так и уснул на крыльце. Я его внесла в дом, уложила в постель, урок он усвоил, а каково было мне? — Валентина Семеновна заглянула в глаза Елизаветы Григорьевны. — Для вас это ужасно?

— Да, ужасно… С детьми можно иначе. Нужно иначе.

— Я себя и не хвалю.

Савва Иванович поднялся, взмахнул руками, как дирижер, запел:

— Из-за острова на стрежень…

Песню подхватили. Дети пришли к взрослым, подпевали серьезно.

Попели, разбрелись по плоту, поглядывая на припекающее солнце, на прохладный лес по берегам. Вдруг послышался конский топ, из бора выехали экипажи. Плот причалил.

— Обед прибыл! — объявил Савва Иванович.

Обедали под деревьями. Потом сели в повозки, дети, к их радости, на верховых лошадей, и табор двинулся к Троице-Сергиевой лавре.

Были у монахов недолго. Приложились к мощам, попили святой водички и поехали домой. В лесу опять были игры, угощения. В Абрамцево явились с туманами.

5

Больших веселий в то лето уже не устраивали. Елизавета Григорьевна носила ребенка и начала сторониться шумных сборищ, пустых умничаний. Валентине Семеновне тихая деревенская жизнь наскучила, и она отправилась в Петербург, где не была пять лет.

Сын пугал ее. Абрамцево на Тошу подействовало самым неожиданным образом — все его прежние рисунки казались ему ничтожными, а попытки нарисовать более сложно кончались крахом. Он рвал свои рисунки чуть ли не с ненавистью.

В Валентине Семеновне снова пробудился педагог.

— Не насилуй себя, Тоша, — успокаивала она сына. — Насильно искусства не выжмешь, не жмых. Если пока что-то не получается, попробуй копировать.

Сын смотрел в пространство — верный знак озлобленности.

— Что мне копировать?

— Посмотри альбомы, выбери по своему вкусу.

— Где их взять, хорошие альбомы?

— Пойдем к Ге! Николай Николаевич поможет выбрать подходящую картину.

— Сам выберу.

Но к Ге пошел. Остановился на эстампе нидерландской школы «Портрет дамы в белом атласном платье», «Сикстинскую мадонну» Рафаэля тоже взял. С копированием дело тоже не пошло. Фыркал, рвал листы. Наконец успокоился, несколько дней просидел над рисунком и не закончил, бросил. Валентина Семеновна возмутилась, нажала, и между нею и сыном произошла сцена. Обозвала Тошу изнеженным барчонком. В ответ — гневные взоры и яростное упрямое молчание. Победила, как всегда, мама. Рисунок был завершен и… понравился автору копии.

«Сикстинскую мадонну» Тоша нарисовал скрытно от матери, показал однажды вечером и восхитил. Через многие-многие годы этот рисунок Серов придирчиво будет рассматривать со своим учеником — И. Э. Грабарем. Они найдут копию, исполненную карандашом на серой бумаге, грамотной.

— А было мне в ту пору, — скажет Серов, — десять лет, а упрям же я был, как тридцатилетний.

Пока юный художник мучился в поисках нового для себя пути и совершенства, 20 октября в Москве Елизавета Григорьевна в муках родила девочку. Веру. Четвертая живая буква в имени «Савва»: Сергей — Андрей — Всеволод — Вера… Эту девочку мы все знаем, потому что сядет она за стол однажды, а на столе будут лежать персики… Серов увидит это и напишет «Девочку с персиками». Пока же художнику предстояло учиться не только рисовать, но и получить хоть какое-то образование. Валентина Семеновна поместила Тошу в частную гимназию Карла Ивановича Мея, где солидно преподавали иностранные языки. Учение в этой гимназии было дорогое, сто шестьдесят рублей в год. Кстати, в гимназии Мея позже учились А. Н. Бенуа, К. А. Сомов, Д. В. Философов.

Пристроив сына, Валентина Семеновна с головой ушла в музыку, но вдруг обнаружила, что сын ее болен. Он кашлял — никакие ингаляции не помогали, у него болели уши — врачи требовали постоянного лечения и грозили глухотой.

Валентина Семеновна кинулась искать чудо-врачей, и на ум ей пришел Василий Иванович Немчинов. В Абрамцеве симпатичный доктор наблюдал до переезда на Украину за здоровьем детей, и особенно внимательно за Дрюшей.

Василий Иванович откликнулся телеграммой:

«Приезжайте с сыном в Киев».

Теплый климат, большой город, хорошие гимназии. Валентина Семеновна снялась с места и нашла в Киеве не только теплый прием и теплую погоду, но и любовь. Вышла замуж за Немчинова.

Не сумев стать близкой Елизавете Григорьевне, она пыталась вести с нею проникновенную переписку.

Вот одно из писем той поры.

«Милейшая голубка! Я должна была высказать свои мысли, которые у меня вертелись в голове. Раз они высказаны, я успокоилась. Вы сами сознаете, что тяжело положение сочувствующего, а мне тем более, что я человек дела. Я все еще думала в Москве, за что вы страдаете из-за меня? Чем я могу вас вознаградить за эти страдания? Верить я верила и буду верить в вас всегда больше, чем в самою себя. И это все, что я могу сделать для вас. Ну хорошо, коли вас это удовлетворит, и я довольна, ваши слова „при каких бы то ни было обстоятельствах я всегда могу прийти к Вам“, понятно, очень утешительны, но придете ли вы ко мне? Я тогда почувствую, по крайне, почву под собой в отношении вас, если я действительно в подобный момент сумею вам быть полезной… Ваше страдание усложняется сомнением. Сознайтесь! Вы мне никогда не говорили об этом, но я чувствую и теоретически могу предугадать, что подчас сомнение вас подтачивает. И оно-то вас более подтачивает, чем страдания семейныя. Последния отпадут с вашей верой (сознательной) в нас. Чем мы ее заслужили? Я по крайней мере. Говорю искренне. В товариществе я могу всегда выказать свою пригодность истинным гуманным влиянием. В любви — говорить нечего, я готова жертвовать всем (кроме искусства). Субъекты, связанные этими двумя связями, могут ежеминутно проверить эту мою пригодность. Ну, а вы? Чем вы проверите товарищество, когда нет общего дела или любви, когда нет жертвы? Вы должны сомневаться и вы сомневаетесь — сознайтесь! Вот, Елизавета Григорьевна, моя исповедь. Если правдивость ея не трогает, я могу молчать, мне в данном случае трудно говорить. Сочувствие не есть близость. Я сочувствую славянам, но я далека от них, и еще как! Что я для них делаю? Любовь вызывает жертву. Дело — товарищество. Я враг всяких заблуждений и потому говорю смело, что думаю — разбейте мои предположения, и я беру все назад. Что вам больно читать мои письма, я верю! И эта боль доказывает мне, что в них есть доля правды, иначе бы вы сказали: полноте чушь врать, Серова! Не одно терпение и время залечит ваши раны, но сила веры в себя, а тогда и в нас будете верить. Видно, вы боитесь за эту веру, что так судорожно держитесь за нея, точно она вот-вот улетит. Я теперь нашла больную струну, так сильно поражающую меня в письмах летних: вы колеблетесь, ибо вас только сочувствие окружает».

Судя по этому посланию, переписка Серовой и Мамонтовой велась не эпизодически. Валентина Семеновна затягивала Елизавету Григорьевну в товарищи, хотела увлечь ее своими идеями, но та была в своей вере строга и непреклонна. А вот был ли врач Немчинов до женитьбы на Серовой революционером, неизвестно. Однако уже через два года после женитьбы, в 1878 году, за участие в студенческих волнениях в Киевском университете его выслали в Харьков под негласный полицейский надзор. Второе замужество Валентины Семеновны, как и первое, оказалось недолгим. Немчинов был моложе на пять лет, но жизнь его оказалась короткой, он умер, едва переступив тридцатилетие, в 1882 году.

6

Как следует из «Летописи сельца», в 1876 году Мамонтовы переехали в Абрамцево 10 апреля. При детях были Иван Викентьевич Юркевич и мадемуазель Морель. 30 мая сыграли свадьбу Марии Ивановны Лахтиной, двоюродной сестры Саввы Ивановича, и Константина Дмитриевича Арцыбушева. Инженер и компаньон по строительству Московско-Ярославской, а позже Архангельской дороги, Арцыбушев был человеком добрым, щедрым, большим любителем искусства. Он дружил с Суриковым, звал жить к себе, когда у Сурикова умерла жена. Построил мастерские для Поленова, для Коровина. Дочь его Ольга была замужем за художником Евгением Евгеньевичем Лансере.

Летом гостил в Абрамцеве Егор Иванович Барановский, Савва Иванович вылепил его бюст.

На три недели расщедрились Антокольские. Хозяева Абрамцева ждали дорогих гостей и боялись этой встречи. В феврале Марк Матвеевич и Елена Юлиановна потеряли сына. Маленький Лев был их первенцем, их радостью. Правда, они не остались в сиротстве, у них была крошечка Эсфирь; когда умер ее братец, ей исполнилось девять месяцев.

— Ты не зна-ешь, какой этот есть пустота. — Марк Матвеевич всегда говорил с чудовищным акцентом. Не будем, однако, передавать коверканную речь, смесь литовско-еврейско-русского. Антокольский и по-итальянски изъяснялся столь же беспомощно, не смог он и по-французски говорить чисто. Все в руках Божьих: был счастлив, испытал горе, был беден, стал богат. Внучка графа Панина княгиня Мещерская за бронзовую статую своего дедушки заплатила скульптору десять тысяч рублей. По тем временам огромная сумма. Марк Матвеевич выглядел здоровым, быстро двигался, говорил страстно, не чуждался радостей жизни.

Однажды они забрели в школу, в столярную мастерскую, сели на верстаки.

— Новое увлечение Лизы, — объяснил Савва Иванович. — Закончив школу, ее ученики будут осваивать плотницкое и столярное дело.

— Как хорошо быть ребенком, — сказал Антокольский. — Всякий человек для ребенка — тайна, всякий день — чудо. Леве этой радости Бог не дал. Нет, Савва! Я был молодец. Я не опустил руки, не умер. Я много работал. Очень много. Закончил в мраморе «Христа перед судом народа» для тебя… Пришлю после Всемирной выставки. Закончил в глине «Смерть Сократа», отлил в гипсе. Сделал барельеф моего мальчика… Одно я знаю совершенно точно: Рим для меня исчерпан, я не хочу больше Рима…

Мордух всплеснул руками, глаза засверкали, скулы сделались острыми — весь возмущение.

— Савва! Меня убивает мелочное подлое жулье. Будь ты на моем месте, было бы иначе. Ты человек дела. Ты за себя сумеешь постоять перед твоими служащими, перед твоими рабочими. А я умею только лепить. Я не хозяин! О, этот лукавый Антонио! Я хуже робеющего подростка перед этим мошенником. Не ему — мне стыдно было принимать от него глыбу мрамора для «Сократа», от которой он оттяпал ради своей грошовой выгоды добрый аршин! Все размеры пошли насмарку! Я чуть голову не сломал, уменьшая пропорции. Савва, а моя мастерская! Это же каторга! То побелка, то крышу надо чинить, поменять стекла… Было бы возможно, я лепил бы из одной глины. Единственно живой материал. Да ведь и божественный! А мне приходится покупать гипс, мрамор, бронзу.

Савва Иванович любил слушать Мордуха, улыбался.

— Ладно, все я да я! — смеясь, махнул рукой Марк Матвеевич. — О себе расскажи.

— Тружусь, Мордух! Строю дорогу к каменноугольным копям, возрождаю Россию к новой жизни.

— А зачем такой дурашливый тон? Это ведь на самом деле — возрождение.

— Мордух! Побойся Бога! Могу ли я надуться, как действительный тайный советник… Я тут открыл недавно: все «великие» для меня дела, все прозрения пришли мне на ум в вагоне, в коридоре, в гвалте компанейского застолья…

— Потому ты и Мамонтов. Замашки ветреного человека, а на деле — стена, за которой и сильному удобно укрыться, не то что нам, художникам.

— Мордух, о задумках своих расскажи. Что начал? Что еще в голову втемяшилось?

— Втемяшилось… Знаешь, Савва, я поймал себя на том, что меня все время подталкивает к душераздирающим сюжетам. Подверг эту тягу строгому анализу и понял, это — еврейство. Вечное нытье, болезненная жажда уродства и безобразия. Я много раз подавлял в себе искушение превратить голову замечательного человека в маску, в круглый, без признаков человеческого лица шар. Изуродовать тело, чело, искорежить рот… Я уже совсем было начал «Сумасшедшую» или, скорее, «Больную», а может, и преступницу… Утопила прижитое дитя, и вот сидит на берегу реки и качает… полено. «Заблудившуюся сиротку» собирался изваять. Четыре дороги, столб и девочка с расширенными от ужаса глазами… Хотел вылепить акробатов, отца и сына. Сын, совершая смертельный трюк, потерял сознание, и отец видит, что мальчик умирает…

— А Сократ?

— Здесь я победил. Художник, живущий во мне, победил. Сократ принял чашу с цикутой и умирает. Но это достойная смерть. Вернее, смерть достойной великой жизни. Я с ума сходил, когда искал лицо Сократа. Мне нужно было запечатлеть не просто совершенное спокойствие, но сам эталон покоя. Сократ умел жить и умеет умереть, хотя не учился этому — люди ведь только жить учатся. Именно Сократ преподал урок умирания на все времена. Я хотел запечатлеть колоссальное спокойствие. Торжество интеллекта над страстями жизни, над потугами национальных устремлений, над государственными заботами, над ложью и над правдой. Над бытом! Даже над природой!

— А как думаешь, удалось? — спросил, и от прямоты вопроса пересохло во рту.

— Ты, Савва, видел фотографии. Это мой вопрос, Савва. — Мордух улыбался, трогал бороду на щеках. — Нет, нет! Я сам отвечу. Не все подвластно глине, а уж о мраморе я и не говорю. Всякий замысел после своего воплощения теряет процентов восемьдесят… Я потерял девяносто девять. Слишком много мертвого тела получилось. Замысел и воплощение — это свет и тень. Потому и не решаюсь изваять драгоценный для меня образ — Моисея.

— За Христа не побоялся взяться.

— Дозволь и мне быть слабым…

— Послушай, Мордух, неужели тебя не тянет изобразить хоть кого-то из современников? Разве не обязанность художника поведать миру о том времени, которое его породило?

— Я сделал бюст Стасова. — Маленький Мордух обмяк, помрачнел, сказал почти сердито: — Ты как Стасов.

— Что же во мне стасовского?

— Пристаешь… Владимиру Васильевичу вынь и положь современность, у самого горла ножом машет: подавай ему национальное, хоть русское, хоть еврейское, но национальное! А что можно сделать русского или виленского, местечкового, живя в Риме? Я вот короля Лира слепил — это понятно. Литература… Очень хочу сделать группу: ловля беспаспортных еврейских юношей для отдачи в солдаты. Но чтобы это сделать, как воздух, нужна Россия.

— Возвращайся…

— Ты же видишь, я здесь…

— Так давай найдем жилье в Москве. Я тебе мастерскую построю. Репин и Поленов собираются в Москве обосноваться.

— Спасибо, Савва. Жить рядом с Репиным и Поленовым — подзадоривать друг друга на великое — большой соблазн… Кочевая жизнь мне стала невыносима, да только в Россию мне ну никак не хочется.

— Ты посмотри на Абрамцево! Неужто здесь плохо?

— В России замечательно бывать, жить надо в Европе. Без России мне тошно, а в России еще тошней. Это моя трагедия. Нелепость, Савва, в том, что цель моей жизни — Россия, все, что во мне высокого, — от России.

В окно вдруг залетел шмель. Большой, торжественный, страшный. Он покружил у доски, сел на гераньку, затих.

— Красавец, — сказал Савва Иванович.

— Знаешь, — осенило Марка Матвеевича, — а ведь будь удача с монументом Пушкина, я бы наверняка вернулся и жил в Москве.

— Я кляну эту бредовую комиссию! — поморщился Савва Иванович. — Мне кажется, твой монумент был бы всеобщей гордостью. Придумка изумительная! Озеро, русалка, выходящая из воды, мельник, весь этот парад образов, идущих к скамье, на которой Пушкин…

— Спешка погубила! Я Пушкина едва наметил. Он получился красивеньким, непохожим. Все бы это я потом поправил. Крамской упрекал меня за литературность сюжета, за дробность композиции… Он был, конечно, прав. А вот отзыв Тургенева меня поразил: «Высшая степень чепухи!» Каково?

Притихший шмель неожиданно взлетел, пронесся над головой Антокольского, взмыл к потолку, наполняя классную комнату раздраженным гудом, улетел.

— Рассердили мы его, — сказал Марк Матвеевич. — Грешен, уж очень я уверовал в свои силы. Пушкин поставил меня на место. А Опекушин убедил: народ и впрямь явил своего ваятеля. Пушкин с небес благословил русское сердце. Я тоже горел любовью, но моя любовь не родная…

— Ты превзойдешь себя в Спинозе.

— Ах, Спиноза! Подступал к нему еще в семьдесят третьем году. Стасов считает, что это он меня надоумил и подвиг… В общем, действительно подвиг… Как вулкан бушевал, предлагал мне взять для изображения тот самый момент, когда Спинозе объявили решение еврейских ганонов о сожжении всех его сочинений. Спиноза же улыбается в ответ и говорит словами Христа: «Не ведают, что творят»… Стасов мне прислал биографию Спинозы, рембрандтовскую репродукцию Эфраима Бохуса, врача. По-моему, Бохус более подходил к образу Спинозы, чем сам Спиноза… Прошлым летом в Сорренто вылепил голову. Получилось. Но потом смерть Лёвы… Мысль ушла… Мефистофеля начал, Иоанна Крестителя, Христа — последний вздох… Стасов ругается.

Стасов и впрямь был огорчен. Он жаловался на Антокольского Репину в Чугуев: «Я так рассчитывал на будущую его статую „Спиноза“, на которую он было и сам одно время разгорелся; мне казалось, что наконец-то, наконец-то он сделает что-то истинно хорошее и крупное, истинное продолжение „Ивана Грозного“; уже все было налажено и условлено, я ему даже переслал в Рим сообщенную мне Гинцбургом из Парижа печатную программу всеевропейского конкурса на монумент Спинозы, который поставят в Гааге и проекты для которого надо представить к октябрю. Времени впереди довольно, все, казалось бы, благоприятствует, — и вдруг мне Антоколия пишет, что по тому-то и по сему-то не хочет работать на конкурс, их условия деспотичны и нехудожественны и т. д. Ну, что ж, пускай не работает на конкурс — это его дело, но разве это резон отказываться от такого чудесного сюжета? Разве нельзя его делать и помимо конкурса, прямо для себя, или хоть для Всемирной парижской выставки будущего года? Хочу писать ему об этом — ну, да ведь не поможет!..»

И действительно, не помогло. На подталкивания Марк Матвеевич не откликался. Не любил он отпускать из мастерской вещи не отстоявшиеся. Произведение «является» художнику уже в первом озарении, но вот детали, так много говорящие, приходят не сразу, приходят нежданно, и, случается, ваятеля прошибает пот, когда ему откроется малоприметная нелепость, скажем, пуговицы не те, или вдруг осенит, что для полноты выразительности указательный палец должен быть поднят вверх и изогнут неестественно. Складку у рта Иоанн Грозный получил не сразу, эту складку Марк Матвеевич в зеркале увидел.

В 1881 году «Спиноза» все еще не будет вполне завершен. Стасов напишет Антокольскому о своем жестоком разочаровании: «Что такое выражает и что должен выражать собою Спиноза? Неужели только то, что он „прощает“ людям сделанное ему лично или кому бы то ни было зло? Он должен быть представлен (в монументе и статуе) — не пассивным и прощающим, а активным и разрушающим; он должен быть представлен не слабым и больным (духом), а сильным и могучим, невзирая, быть может, на наружную „слабость“ тела».

Антокольский на эту бурю ответил твердым несогласием: «Что именно он выражает, это мне сказать трудно; одно из двух: или он действительно ничего не выражает, или же вы недостаточно всматривались в него»…

Художника переспорить нельзя. Художник не умом думает и даже не сердцем, если, разумеется, он не исполнитель чьей-то воли… Художник творит, подчиняясь шестому чувству, которое ведет его к цели. Так птицы летят через море к обетованному гнезду. Но чтобы творение получилось на века, художнику необходимо отключить свое ничтожное «я» и довериться свободному выбору. Если же этот выбор прекращает действовать, художник остается ни с чем, то есть с самим собою.

Вот об этом выборе создателя, который можно растратить, как шагреневую кожу, и велись разговоры в Абрамцеве.

Антокольский искал в себе суть, исток искусства, а Савва Иванович радовался, что не знает подобных мук, ибо живет в художестве как тварь Божия, что увидит, то и съест.

— Для меня искусство — погоня за счастьем, — мудрствовал Савва Иванович. — Мне крохи перепадают.

— Наше художническое счастье не в одних радостях, — возражал Антокольский, — счастье и в отчаяниях. Сегодня ты бог, и все подвластно твоей воле, завтра ты раб, ничтожество, Навуходоносор, превращенный в животное.

Говорил о сокрушенном наказанием Навуходоносоре, а творил изумительно. На круглой плоскости горельефа искал «Последний вздох» Иисуса Христа. И еще одну голову вылепил, Иоанна Крестителя. Шестиконечные звезды по краю блюда, бронзовый меч, завернутый в полотенце, лоб напряжен последней мыслью, а глаза уже ввалились, спят вечным сном.

Савва Иванович радовался, что снова может поработать рядом с Антокольским, но три недели растаяли. Марк Матвеевич точно решил: Москва не для него, нацелился на Париж.

Как только Антокольские уехали, Елизавета Григорьевна взяла сыновей, Верушку оставила бабушке, и пароходом проплыла от Нижнего до Саратова и обратно. Чудесное получилось лето.

— Наговорился с Мордухом на сто лет, — говорил Савва Иванович. — Сладко наговорился. Нимб над головой чую.

А нимб и впрямь появился: лысел Савва Иванович, в отца пошел.

7

1876 год для России переломный.

Последствия 1812 года были изжиты до самой последней точки, ее обозначила смерть Николая I. Перерождение победы в понукания, славы в позор, любви в ненависть, могущества в ничтожество — есть плата за триумф. Плата за поражение существует, ибо все человеческое наказуемо.

Русско-турецкая, или иначе Балканская война зародилась в 1875 году, когда христианское население Боснии и Герцеговины поднялось на вооруженную борьбу, желая получить от Турции одинаковые права с мусульманами.