Жизнь богатых людей

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Жизнь богатых людей

1

В московский дом даже не заехали, с петербургского поезда пересели на свой, идущий в Сергиев Посад, и здравствуй, милое Абрамцево.

— Обещаю тебе этим же летом сделать мост, — сказал Савва Иванович, когда коляска, колдыбая на каждом бревнышке, грохотала по временным сходням над Ворей.

Земля же приняла коляску ласково, пахнуло травами, утренним дождем, рекой, дубовыми листьями.

Возле дома хлебом и солью встретил хозяйку новый управляющий Петр Иванович Рыбаков. Видом городской человек, из учителей, но все службы отстроены, на клумбах цветы, кругом строгий, безупречный порядок.

Елизавета Григорьевна устремилась в комнаты, но Воки не было.

Савва Иванович сказал виновато и не без тревоги:

— Лиза, я не говорил тебе, Вера Владимировна в своей Любимовке. Она желает, чтобы ты за Вокой сама приехала.

Елизавета Григорьевна прижалась к Савве Ивановичу и всплакнула на его плече.

— У меня вылетело из головы. Я так по нему стосковалась.

За обедом ее удивили сливки.

— Как вкусно! Или это после заграничной кухни?

— Нет, Лиза, волшебные сливки готовит наша Прасковья. Петр Иванович нанял скотника, Иваном зовут, поселил семейство во флигеле. Прасковья и ее дочки также мастерицы ухаживать за коровами — на удивление. Не преувеличиваю, но коровы молока дают вдвое, и, по-моему, яйца стали крупней.

Утренний поезд доставил гостей. Приехали Петр Антонович Спиро, Иван Александрович Астафьев, Семен Петрович Чоколов — инженер-путеец, сотрудник Саввы Ивановича, и с ними Николай Григорьевич Рубинштейн.

Спиро привез ноты фортепьянной пьесы Мусоргского.

— Это, видимо, первое сочинение Модеста Петровича, — обрадовался Рубинштейн. — Фирма Бернард, 1852 год. Автору, наверное, лет пятнадцать всего было.

— Гартман дал ноты, — сказал Спиро. — Он помешался на Мусоргском. И еще хор из «Эдипа».

— Хор — это для нас, — загорелся Савва Иванович.

Попробовали, еще попробовали — получилось.

— Как хорошо, — смеялась Елизавета Григорьевна.

— Подожди, Лиза. Дай время, оперу поставим.

Музыка в тот день торжествовала. Савва Иванович был в ударе, пел с Петром Антоновичем дуэтом, играли в четыре руки и, раззадорив Рубинштейна, уступили ему место у рояля.

Николай Григорьевич исполнил концерт Моцарта и тотчас пьесу Сальери. И — «Лунную сонату».

— Солнечный вариант, господа!

Вечером Николай Григорьевич опять сыграл «Лунную», но иначе. Стало понятно, какая великая разница между луной, видимой на небе при солнце, и луной — владычицей ночи.

— Савва, Савва! — только и сказала Елизавета Григорьевна, когда они остались вдвоем. — Боже! Что умеет музыка. Мне мало дышать, жить. Я желаю быть ответчицей перед Богом. Я желаю трудиться.

Савва Иванович промолчал. Он об этом тоже успел позаботиться. В Москве Елизавету Григорьевну ожидала почетная должность попечительницы Хамовнического училища.

Вока, увидев мать, сделал к ней движение, но засомневался, прижался к бабушке.

— Сыночек! — Голос у Елизаветы Григорьевны дрогнул.

— Держи, держи свое сокровище, — сказала Вера Владимировна. — Здоров, покоен, любит петь песни.

Может, и вправду подействовала музыка, исполненная виртуозом Рубинштейном, но Елизавету Григорьевну посетил Ангел добрых дел. Принялась устраивать для крестьян лечебницу. Взяла на работу опытного фельдшера Степана Никифоровича. Он мог и роды принять, и сделать несложную операцию.

Сумела Елизавета Григорьевна обеспечить крестьян и более солидной врачебной помощью. По воскресеньям в лечебницу стал приезжать доктор Дородин Григорий Григорьевич. В воскресенье у фельдшера был выходной, и доктору помогала сама Елизавета Григорьевна.

После трудов праведных обедали. Доктор любил подняться в комнату Гоголя, где изрекал какую-нибудь мудрость, но в гостиной притихал, взгляд его становился недоверчивым.

— Господи, здесь сиживал Тургенев! Перун отечественной словесности. Я в его кресле. Эти половицы прогибались, когда отплясывал гопак Гоголь. Врачу нельзя быть мистиком, но мне чудится, граны воздуха, коим дышал автор «Записок охотника», все еще витают здесь.

— Как бы эти граны не проглотил Бока! — показывал Савва Иванович на щенка, который был подарен Сереже и которому позволялось жить в комнатах.

2

Антокольский приехал в Абрамцево с Гартманом. Савва Иванович встретил дорогих гостей на станции. Гартман сиял улыбкой и представил Мамонтову Антокольского.

Рука у Марка Матвеевича оказалась маленькая, детская, но это была очень сильная рука. Они, улыбаясь глазами, не скрывали, что уже до встречи нравились друг другу и не обмануты.

«Он хрупок, как японский фарфор», — подумал Мамонтов.

«Кряж», — решил Марк Матвеевич.

— Я рад, — сказал Гартман. — На том свете один грех с меня скостят: я соединил два родственных сердца. Вы, наверное, ровесники, дети мои.

— Посмотрите на патриарха! — поднял руки к небу Савва Иванович. — Мне, милейший Виктор Александрович, тридцать! В октябре разменяю четвертый десяток.

— Мне исполнится двадцать девять, и тоже в октябре, — сказал Антокольский.

— Какого числа?

— Двадцать первого.

— Мне — третьего. Тетушка моя возражает, ей кажется, что я родился второго, но отец дарил мне подарки третьего, — смеясь, обнял Гартмана. — Вам, преклонному годами, сколько я знаю, до сорока еще жить да жить?

— Два года всего.

— Два года — вечность! За два года вы таких дворцов настроите!

— Если буду на Мамонтовых работать, о дворцах лучше не думать.

Гартман заканчивал строить на Лубянской площади типографию для Анатолия Ивановича, а за городом — дачу.

— Если будет заказ от меня, — сказал Савва Иванович, — то только на дворец. Не прибедняйтесь, Гартман! Марк Матвеевич, он водил вас на выставку?

— Не успел. Я обещал Елизавете Григорьевне — первый визит в России будет отдан вашему дому.

— Благодарю, — поклонился Савва Иванович. — Но выставку обязательно посмотрите. Она хоть и политехническая, да Гартман на что ни поглядит — все превращается в искусство. Каков у него военный отдел! Какое плетение орнамента — языческая, колдовская грамота, в которой заключены все разгадки прошлого и будущего России. Я, когда смотрел, все прислушивался — не зашумит ли крыльями птица феникс? А какие образцы древнего зодчества! А театр? Деревянный театр на той же Лубянке!..

— Театр, к сожалению, временный, в рамках выставки, — начал объяснять Гартман.

— Ваш театр — диво-дивное. Дали бы мне русскую оперу, про Царевну-лягушку, про Бову, про Илью Муромца — я бы сам эту оперу поставил… Именно в вашем театре! Как ведь можно размахнуться, Господи. А всего и надо — захотеть! Вспомнить всем народом — да ведь русские мы! Вытряхнуть, выставить из чуланов, из амбаров красоту нашу русскую.

— Да вы русофил, Савва Иванович! — воскликнул Гартман. — Это аксаковский дом на вас так действует.

— Может быть, и Аксаков, но в первую очередь вы, Виктор Александрович! Меня, как и вас, в Италию тянет. Но то, что своего не ценим, не любим, — обидно. Вы это не только поняли, вы нас носом ткнули в свое собственное величие. А на выставку Марка Матвеевича сводите.

— Как его не сводишь, — рассмеялся Гартман. — Выставка-то Петру посвящена. Двухсотлетию со дня рождения.

— Я «Петра» привез, — признался Антокольский. — Отлил в гипсе.

— Так что же вы нас не приглашаете?

— Не хочется портить настроение хорошим людям. Вот послушаю, за что ругают, поправлю, отолью в бронзе — тогда милости просим.

Елизавета Григорьевна вышла к гостям с сыновьями.

— Сережу помню, — говорил Марк Матвеевич, здороваясь за руку, — Дрюшу помню, а ты — Вока?

Вока смотрел на гостя во все глаза. Гость отошел на середину комнаты и в тишине, полной ожидания, спросил:

— Дети! Милые дети, вы хотите быть умными?

— Хотим! — закричали Сережа и Дрюша.

— Так будьте! — сказал Марк Матвеевич.

Взрослые почему-то смеялись, а дети, ожидавшие чуда, никак не могли понять, что же все-таки надо сделать, чтобы стать умными.

Гартман привез ноты. Он, влюбленный в музыку Мусоргского, раздобыл несколько фрагментов из оперы «Борис Годунов».

— Нет! — запротестовал Савва Иванович. — Сначала отобедаем. Мы в России, и порядки надо соблюдать русские.

Стол был уже накрыт, на столе — осетр, пирог с грибами, братина, наполненная чем-то пенящимся, возле каждого прибора — серебряный нож.

— Вот бы Стасова сюда! — засмеялся Марк Матвеевич. — Он мне дорог и близок. Я помню, с какой страстью поддержал Владимир Васильевич мой горельеф «Еврей-портной». Почти миниатюра, дерево, а он молнии пошел кидать. Да уничтожится ложь, ходули, идеальничание в мире ваяния! Стасов увидел в этой совсем не броской работе — искусство, а вот Бруни желал убрать с выставки моего бедного еврея… Беда русских в природной застенчивости. Доброе слово о себе клещами не вытащишь. Ну так я не русский, мне поклоняться Стасову за его труд повивальной бабы, принимающей роды русской живописи и музыки, не стыдно.

— Какой вы горячий человек! — сказал Мамонтов.

— Я — пламень! — засмеялся Антокольский. — Елизавета Григорьевна, простите, что я с места в карьер. Скажите нам доброе свое слово.

— Теперь так много говорят о русском сердце, о русской душе. Видимо, пришла пора — посмотреть на себя. Но мои мысли об Италии. Для здоровья Дрюши — русская красавица-зима губительна.

— И я мечтаю об Италии, — признался Савва Иванович. — Работаю втрое, чтобы только получить полгода передышки. Мы задумали с Елизаветой Григорьевной организовать в Риме русское землячество. Пусть всякий день для каждого из нас будет прожит с пользой, чтоб все мы напитались соками Возрождения. Да поднимутся эти соки в вас по возвращении в Россию, и да будет Весна искусства на нашей устланной соломой земле!

— Это тост! — Антокольский поднял свой ковш.

Выпили, заговорили об Италии.

— Мы собираемся поехать уже в сентябре, — сказала Елизавета Григорьевна, — не дожидаясь осенних дождей.

— Я вернусь в Рим не скоро, — Антокольский загадочно улыбался. — Женюсь, господа. Мне надо быть в Москве, в Петербурге, а невеста ожидает меня в родной Вильне.

— Без Антокольского какой Рим! Тогда и мы поспешать не станем, — решил Савва Иванович. — Я давно, Лиза, хотел показать тебе Вену, Мюнхен…

— А вот я в Италию не еду, — сказал Гартман. — Так много работы! Работы, которая радует… И все-таки мне очень грустно. Стасова, грешен, не люблю. А Возрождение, господа, в России уже началось. Русская музыка, еще неведомая Западу, перевернет мир. Я уж не говорю о литературе — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев. Теперь еще Толстой, Достоевский, Гончаров… На меня очень сильное впечатление произвела выставка Товарищества передвижных художественных выставок. Лет через двадцать мы будем иметь собственного Рафаэля и Микеланджело… Наши западники ищут в Европе светильник, а свет хлынет из России.

— Гартман, побойтесь Бога! Вы говорите, как пророк! — воскликнул Антокольский.

— Мне можно пророчествовать, — Виктор Александрович опустил взгляд в тарелку.

Тревога просверком метнулась в глазах Антокольского, передалась Елизавете Григорьевне. Но никто ничего не сказал: Гартман, кажется, болен, но ведь все немного больны или, лучше сказать, не вполне здоровы.

Гартман умер через год. Улетели великие замыслы…

3

Август Мамонтовы доживали с мыслями о путешествии. Савва Иванович нервничал, сентябрь уж наступил, а Чижова в Москве нет, поправляет здоровье на заграничных водах.

Елизавете Григорьевне пришлось отправиться в путешествие без Саввы Ивановича. Договорились: ждать она его будет в Женеве. Вместе с Елизаветой Григорьевной поехала ее мать. Взяли гувернантку для Сережи, Дрюшину няню, Вокину няню.

Вена встретила пылевой бурей, на безветренные дни город не богат, всего семьдесят в году. Поселились в аристократическом Иунерштадте, во Внутреннем городе.

Для туристов Вена начиналась с собора Святого Стефана. Собор поражал не только величием, но и долгостроем. Начатый в 1144 году первым австрийским герцогом Генрихом Язомирготом, храм все еще строился, вторая башня была не окончена.

Вера Владимировна пожелала помолиться в православной церкви, которую венцы построили почему-то на Мясном рынке, и осмотреть Шатцкамеру, где были выставлены императорские драгоценности: корона Карла Великого, самый крупный в мире изумруд, флорентийский бриллиант в сто тридцать три с половиною карата…

Когда погода установилась, ездили по набережной Франца Иосифа, вдоль Дунайского канала, осматривали чудовищно огромные конные статуи эрцгерцога Карла и принца Евгения Савойского, памятники Францу I, Иосифу II, колонну Святой Троицы на Грабене, ее поставил Леопольд I в память о прекращении чумы в 1679 году, статую Шварценберга, памятник Шиллеру, мосты через Дунай. Ездили в парк Пратер, с аллеей в четыре ряда каштанов, с народными увеселениями, осматривали строительство огромной ротонды. Вена готовилась к Всемирной выставке, которая должна была состояться в будущем году.

Перед отъездом в Мюнхен Елизавета Григорьевна поднялась на башню Святого Стефана посмотреть сверху город и его окрестности. Изумрудно-зеленая долина Венского леса, багряные виноградники по склонам гор… Был виден королевский замок в Шенбрунне.

«Господи, — думала Елизавета Григорьевна, — ну что здесь переменилось со времен римского императора Марка Аврелия? Вырос город, почти миллионный, но горы, леса, реки — все это было жилищем римлян. Потом явились готы, торжествовали чехи, германцы, приходили полчища турок. Теперь здесь властвует еврейская торговля. И музыка. История завершилась. Люди живут, чтобы жить».

Столица Баварского королевства была ухожена и не беднее Вены, населена конными статуями и памятниками. Красномраморная Маринская колонна, короли, генералы, галерея полководцев. Все эти каменные конники чужой истории не трогали.

Насилуя себя, однако не пропустив ни одного зала, Елизавета Григорьевна прошла по старой Пинакотеке с ее замечательными картинами, полюбовалась самим зданием в стиле Возрождения, с двадцатью четырьмя статуями великих художников.

Ради Сережи и Дрюши посетили военный музей. Мальчиков поразила коллекция оленьих рогов, коллекция карет и саней.

Вместе с Сережей и Александрой Антиповной Елизавета Григорьевна ездила на окраину Мюнхена к статуе «Бавария». Этого чудовищного колосса окружают девяносто дорических колонн с бюстами знаменитых баварцев. Вокруг статуи гулял, гудел пронизывающий ветер. Елизавета Григорьевна хоть и прогневила мать чрезмерной поспешностью, но увезла семейство подальше от истукана.

Остановились в Цюрихе, потом перебрались в Женеву. Здесь ожидало письмо от Саввы Ивановича. «Антокольский приехал опять в Москву, — писал он, — с женою, она очень статная. Правильное, довольно красивое лицо, мало похожа на жидовку, говорит по-русски лучше его, зовут ее Елена Юлиановна. Немного недостает простоты, но вообще симпатичная».

Все чудо: горы, озеро, город. Великий покой природы, покой жизни… Но по ночам Елизавета Григорьевна плакала. Холодно замужней женщине ложиться спать в пустую, не согретую мужем постель. Холодно жить в довольстве, не видя глаз любимого человека.

Тоскуя, ждала следующего письма, но вместо письма явился Савва Иванович.

Савва Иванович, отдохнув с дороги, поднял семейство на крыло, помчались сразу в Рим. Размахнулись по-русски, по-купечески. Жилье сняли не где-нибудь, в Палаццо дель Галли, фасадом на Форум. Не мелочились — арендовали бельэтаж дворца, двенадцать комнат, на шесть месяцев, наняли четырехместное ландо, повара, выписали из Флоренции милую Анину. Если в чем и знали неудовольствие, так не могли найти самовар. Наконец, на Корсо самовар сыскался. Был он похож на арбуз, но, однако ж, самовар.

Вере Владимировне показалось, что мебели маловато, и она купила для внучат стол красного дерева и два кресла.

На следующий же день по приезде бабушка Вера Владимировна повела внучат в собор Петра.

Воке очень понравилась колоннада Бернини. Он тянул к колоннам и не успокоился, пока не прошли по правой, если смотреть на собор, стороне полукружья, по теневой, и каждую колонну Вока потрогал. Его примеру последовал Дрюша, Сережа пропустил половину колонн, но потом стал оглядываться, покусывать губы.

— Этак мы никогда не попадем в собор! — возмутилась Вера Владимировна, но Елизавета Григорьевна разрешила довести детям их выдумку до конца.

В самом соборе Вока перепугался замкнутого огромного пространства, запросился на руки.

Елизавета Григорьевна всегда мечтала осмотреть каждую достопримечательность собора Петра. Каждую!

Постояли перед алтарем, под которым гробница апостола Петра. Говорят, что она окружена восемьюдесятью девятью неугасимыми лампадами. Поглазели на алтарную сень Бернини, на бронзовую статую Петра, со сверкающим от прикосновений большим пальцем ноги. Осмотрели чудесные мозаики, статуи пап Сикста IV, Иннокентия VIII, Климентия XIII, Павла III и новую Пия VII — Торвальдсена.

Савва Иванович тоже времени зря не терял, побывал у художников, договорился о занятиях в академии Джиджи.

— Не боги горшки обжигают. Хочу лепить, как Антокольский, — сказал он, смеясь, но Елизавета Григорьевна в его нарочитой веселости уловила детский холодок надежды, он не стал лукавить: — Лиза, мы можем полгода пожить среди прекрасного, среди великого. Но я так устроен: у меня все пролетит мимо глаз и ушей, если я не испытаю себя, не пощупаю это прекрасное, это великое руками, не примерю сию тогу. Пусть она не по мне, хоть тяжесть ее изведаю.

— Я рада за тебя, — только и сказала Елизавета Григорьевна.

— Ах, Лиза! Ведь так хочется жить умно, для души, для сердца. Шпалы и рельсы подождут. Старик Чижов ворчал на меня, но он сам изведал тягу к искусству. Благословил так задушевно, что отец перед глазами встал… Вот увидишь, Лиза, я когда-нибудь вылеплю бюст Ивана Федоровича. И ты его узнаешь.

Распорядок жизни завели строгий. Утром дети отправлялись с нянями, с гувернанткой, с Аниной в сад. Взрослые — осматривать памятники, художественные сокровища Ватикана.

После трех часов дня ехали за город. Елизавета Григорьевна записала в «Дневнике»: «Нигде так сильно не чувствуешь себя затерянным в пространстве и времени, хотя здесь собственная жизнь кажется такою маленькой, ничтожной, но все-таки частицей общей жизни — истории. Чувствуешь, что все пережитое на этой почве вложило в тебя свою частицу… Всюду торчат развалины разных эпох, под землею таятся сокровища духа, там долго таилась Идея, осветившая и осмыслившая всем нам жизнь».

Ездили смотреть катакомбы святого Калиста.

Кипарисы толпились сиротливо, тесно.

— Умели христиане выбрать место! — сказал Савва Иванович.

Елизавета Григорьевна подняла на мужа глаза, желая предупредить легкомысленную вольность. И замерла.

— Ты слышишь?

— Фоссоры землю скребут.

— Фоссоры? Кто это?

— Низшее сословие в римском обществе. Землекопы.

— Я слышу… пение.

Подошли к входу в катакомбы. Лестница круто вела вниз, во мрак.

По лестнице поднялся человек.

— Что здесь сегодня? — спросил Савва Иванович.

— Праздник. День святой Цицилии.

Спустились в крипту. У гробницы служили молебен католические священники, пел хор. Гробница была сплошь усыпана цветами.

Прошли по катакомбе. Сухо. Ниши захоронений, как соты. Желтая едкая пыль.

Савва Иванович потянул Елизавету Григорьевну на воздух.

— К свету! К свету! Я очень хорошо понимаю Юлиана Отступника. После жизни света, после колонн, устремленных в небо, Олимпа, Пегаса — подземелья, жизнь, подобная смерти, поклонение трупам… Для античного человека — христианство отвратительно.

— Но ему не было отвратительно рабство, — возразила Елизавета Григорьевна.

— Христиане — все рабы! Добровольные!

— Рабы Господа Бога.

— Посмотри, — показал Савва Иванович на вышедших из катакомбы монахов-францисканцев. — Вместо одежды — мешок, лица пасмурные, выражения постные. Но морда-то, морда! Мясцо жрут, вином запивают. Тишком, тайком. И представь античный храм. Знатные девственницы в белоснежных туниках, с золотыми канефорами на головах, поднимаются чредой по мраморным ступеням.

— Что это — канефоры?

— Корзины с утварью для жертвоприношения.

— В христианстве, Савва, по-моему, больше света, больше чувства… Античные моления — театр.

— А наши? Священнические одежды — не театр? Каждения, возгласы, хоры, таинства.

— Савва, ты же искренний христианин.

— Я за справедливость. Пасхальные службы великолепны, Рождественские трогательны… Но ведь мы не знаем, какие обряды совершались в античных храмах… И вообще, Елизавета Григорьевна, нам надо спешить в город. Я пригласил на обед Иванова. Зовут Михаил Михайлович, хороший музыкант. Пишет реквием. Друг Антокольского.

Иванов был совсем еще юноша, нескладный, длинный, рыжий. Лицо некрасивое. Он знал это и стеснялся своей некрасивости.

— Каждый день смотрим на эти три колонны храма Кастора и Поллукса, на триумфальную арку Септимия Севера, — сказал Савва Иванович, подводя гостя к окну.

Обед был устроен из морской живности и спаржи, Иванов ел рассеянно, не замечая изысканности блюд, просвещал новых знакомых, где им и что смотреть.

Отвечая на вопрос Елизаветы Григорьевны о древнейших христианских памятниках, сыпал названиями:

— Санта Мария-ин-Космедин — третий век, правда, эту базилику перестроили в 712 году. Папа Адриан I перестраивал. Санта Мария-ин-Транстевере — пятый век, с мозаикой 1148 года. Пятого века Санта Прасседе, Санта Мартино-ин-Монти. Ну а первой римской церковью, заложенной апостолом Петром, считается Санта Пуденциана. В базилике Евдоксиана вы, разумеется, были. Там «Моисей» Микеланджело, «цепи Петра». Эта базилика была заложена в 442 году императрицей Евдокией…

— Вы — ходячая энциклопедия! — сказала Елизавета Григорьевна.

— Меня так и зовут, — улыбнулся Михаил Михайлович. — Свойство памяти такое. Что прочитаю, то и запомню.

— Мы сейчас вас проверим. — Савва Иванович потер руки. — Аксакова «Семейную хронику» читали?

— Читал.

— Какой обед подавали Степану… — Савва Иванович сделал страшные глаза. — Лиза, как отчество-то?

— Михайлович, — сказал Иванов.

— Ну, конечно, Михайлович! Так что же кушал Степан Михайлович на обед? Я перед отъездом перечитывал книгу и помню.

— Ботвинью со льдом, с прозрачным балыком, желтой, как воск, соленой осетриной и с чищеными раками… Все это запивалось домашней брагой и квасом, также со льдом.

— Ну и ну! — изумился Савва Иванович. — Вот бы таких помощников иметь в Москве, в железнодорожном нашем деле.

Обед прошел так интересно, что некрасивость лица Михаила Михайловича стала совершенно незаметной.

— Недели через две приезжает Антокольский, — сообщил он, прощаясь. — Я так тревожусь.

— Отчего же?! — удивилась Елизавета Григорьевна.

— Мы были очень дружны. А теперь он жену привезет, видимо, встречи будут редкими.

— Поклеп на семьянина! — возмутился Савва Иванович. — Да ведь Марк Матвеевич, сколько я его знаю, на улитку не похож.

— Как бы я желал, чтобы Марк не переменился, — в голосе Иванова звенели слезы, и он торопливо ушел.

— Господи! Сентиментальная верста! — удивился Савва Иванович. — Милое, нежное страшилище.

4

Опережая Антокольского, приехали брат Елизаветы Григорьевны Александр, Виктор Николаевич Мамонтов, Масляников. Погостили четыре дня, отбыли в Неаполь, воротились, забрали Веру Владимировну и укатили в Россию.

В тот же день Иванов принес записку от Праховых. Адриан Викторович и Эмилия Львовна приглашали быть у них сегодня вечером.

Елизавета Григорьевна испугалась:

— Господи, профессорский дом!

— Лиза, ты вулкана, по-моему, так не боялась, — смеялся Савва Иванович.

— Прахов — историк. Пойдут ученые разговоры. Как это ужасно, не сметь слова вымолвить, чтобы не сесть в лужу.

— Но зачем изображать себя знающим?

Праховы жили в Пинкиано.

У портона Савва Иванович три раза громыхнул железным кольцом, число ударов соответствовало этажу. Сверху раздался женский голос:

— Слышу, слышу!

Дверь отворилась сама собой, и они вступили в совершенно темный коридор, шли со спичками. Маленькая круглая женщина с глазами веселой заговорщицы встретила их на пороге квартиры.

— Пришли, пришли! — закричала она в комнаты.

— А вы скорее, все заждались вас!

Гостиная была занята длинным столом и густо сидящими молодыми людьми. Все стали двигать стульями, чтоб как-то разместить пришедших.

— Оставайтесь все на местах! — властно распорядилась маленькая женщина. — Дон Базилио, утрамбовывайся. Лаура, тихо! Буду знакомить… Как вы догадались, это чета Мамонтовых. Саввочка, вот он, а это, я полагаю, Лизенька. А теперь, Саввочка и Лизенька, запоминайте. Это — генеральша.

— Екатерина Алексеевна Мордвинова, — назвалась красивая полная дама.

— Рядом с генеральшей Дон Базилио.

— Поленов, — умудрился встать и поклониться широкобровый, с короткой густой бородой, с испанскими усами, тоже очень красивый, строгий человек. — Василий Дмитриевич.

— Художник он, художник! — махнула рукой маленькая женщина. — От него по левую руку, чтоб к сердцу ближе, — Маруська. Между прочим, княгиня.

На матовом лице юной особы огромные глаза горели лихорадочным блеском, Елизавета Григорьевна поняла: чахотка.

— Оболенская, — тихо сказала девушка.

— Далее Михель! Он же Микеле. Он же — Ходячая Энциклопедия.

Иванов сложил ладони по-индийски.

— Под боком у него Лаура — итальянка такой изумительной красоты, какая даже среди южных женщин редкость. Не смотреть на нее невозможно, смотреть вредно. Вон Прахов опять вытаращился. Как вы, надеюсь, сообразили, это Прахов. Профессор!

Бесцеремонность Эмилии Львовны коробила Елизавету Григорьевну, но вместо ученого, для избранных, разговора здесь была веселая кутерьма, голова шла кругом. То утонченная мысль, то почти площадная грубость, и вдруг возник страстный и совсем не пустой разговор. Начал Поленов, вернее, Поленов не согласился с Праховым.

Адриан Викторович профессорски непререкаемо сказал:

— Рим, от его высот государственности, от его культа искусства до его безобразных заблуждений, суеверий, гаданий — пример недосягаемый, ибо тщетно стремиться из деревянного века в век золотой. Мы можем только угадать своими чувствами почти уже растворившийся дух былого. Я убежден, природа этой земли способствовала величайшему взлету цивилизации.

— Канализации! — вставила словцо Эмилия Львовна.

Поленов чуть отставил чашку с чаем и сказал, глядя в стол:

— Витийствовать о духовности народа-паразита, народа, начисто лишенного дара творчества, можно сколько угодно, но это лишь потеха сатане. О каком искусстве речь, когда мы видим сплошь копирование греческих образцов. Религия — с чужого плеча, заимствована до йоты. Даже суеверия — не свои. Впрочем, греческая культура тоже ведь копия.

— Искусство Греции — копия?! — изумился Иванов-Микеле.

— Дикие ахейцы свой ум почерпнули в Трое, а искусство привезли с Крита. Мы говорим — Аполлон, Музы, Дельфы, Дельфийский оракул. Но ведь пифий привозили с Борисфена. Геракл у скифа научился стрельбе из лука. Ахиллес — житель Тавриды. Я уж не говорю о скифе Анахарсисе — учителе греческих философов.

— Дон Базилио, кабальеро! Вы переплюнули Хомякова и Аксаковых! — Прахов аплодировал. — Но что поделать с природой? Тут уж, надеюсь, придется признать…

— Никогда! Я не люблю это голое небо, я не люблю эту прожаренную землю. Здесь все благоухания сладкие и фальшивые. Господи! Ну можно ли сравнивать наши ласковые травы, наши ромашки и колокольчики с итальянскими колючками. Попробуйте-ка, профессор, раскинуться молодецки на италийской травке. Наша земля зеленая, шелковая… Я никогда не соглашусь, что она уступает Италии. Она другая — это верно. Россия величава во всем, в речи народа, в простоте и ясности русских лиц, а какие у нас плесы, какие дали… Я бы променял, не задумываясь, все эти магнолии на запах согретого солнцем болота.

— Дон Базилио — ты поэт, но мы тебя уже слышали, — бесцеремонно оборвала Поленова Эмилия Львовна. — Мы хотим привыкнуть к голосу наших новых друзей. Мамонтовы, говорите!

— Коли так — приглашаю всех на русскую водку в шесть часов утра, — сказал Савва Иванович.

— Ура! — возликовала Эмилия Львовна. — Они наши! Однако ж, Саввочка, миленький! Лизенька, голубушка… Все падаем на колени, скостите, сударик и сударынька, на сон хоть часика два.

— Ну уж нет! — сказала Елизавета Григорьевна. — Слово не воробей. В шесть так в шесть.

Компания собралась только к семи. Мужчинам предложили тоги из простыней, женщинам русские сарафаны. Сарафаны пришлось купить.

— Встреча Рима с Россией, — объявил Савва Иванович.

Вместо стульев в столовую были снесены кровати. На пиру римляне возлежали, а женщины, кроме Лауры, которая тоже возлежала, сидели по другую сторону стола, и перед ними стояла лоханка с дымящимися кислыми щами.

Когда водка ударила в головы, женщины спели песни, а римляне декламировали стихи… Водку, наконец, заменили вином, и в одиннадцать часов все уже разбрелись по комнатам и спали на постелях, положенных на пол.

Пробудившись, опохмелившись, решили не расходиться. Поехали к «генеральше».

Екатерина Алексеевна Мордвинова, урожденная княгиня Оболенская, молодость провела бурную. Участница кружка Герцена, она ходила за его осиротевшими детьми, впрочем, она и своих имела. В крепостническую русскую мерзость возвращаться не пожелала. И тогда ее отец, князь Оболенский, приехал в Швейцарию и увез внучат в Петербург.

У «генеральши» пришедшая в себя после утренней встряски «семья» настроилась на лирический лад.

Микеле сыграл на рояле свою новую сонату. Савва Иванович спел арию из «Нормы», удивив слушателей хорошо поставленным голосом, дикцией, выразительностью каждой музыкальной фразы. Адриан Викторович прочитал Лермонтова:

Ликует буйный Рим… торжественно гремит

Рукоплесканьями широкая арена…

За рояль уселась Эмилия Львовна, стрельнула по лицам озорными глазами и вдруг просто, искренне, виртуозно заиграла Шопена.

Завязался политический спор, где верховодила подруга Мордвиновой, прозванная Антокольским «Животрепещущий вопрос». Бисмарк, расстрел коммунаров в Париже. Тайный приказ императора Александра Николаевича о запрещении русским студентам учиться за границей…

5

Савва Иванович с Поленовым ходили в Ватиканский музей смотреть Лаокоона.

В 25 году до нашей эры мастер с острова Родоса Агесандр с сыновьями Афинодором и Полидором изумили мир своим творением. Лаокоон был жрецом в Троянском храме Аполлона. Он умолял жителей Трои не вносить в город деревянного коня, оставленного греками.

— Вот видите, — сказал Поленов Савве Ивановичу, — из какой неправды иногда рождается святое искусство. Деревянный конь Одиссея — не что иное, как символ разрушительной лжи. Лаокоон пытался встать на пути этой лжи и был погублен мстительными богами. Но я всегда думаю перед этой группой, не о самом ли себе кричал людям мастер Агесандр? Возможно, жизнь душила его, как Лаокоона душат змеи?

— Мне о вас много рассказывал Чижов.

— Федор Васильевич? Он друг нашей семьи. — Поленов улыбнулся. — О вас я тоже много наслышан.

Подвел Мамонтова к стоявшим рядом с Лаокооном греческим статуям:

— Вот что такое — Греция. Живой, дышащий, трепещущий светом мрамор. И Лаокоон — римская копия. Все вроде бы так, только очень хорошо видно, что это камень. Здесь я впервые понял, какая пропасть между Грецией и Римом, как безнадежно далеко повторение от оригинала.

— Знаете, я ведь это, на что вы указали, сам видел, но подавил в себе. Магия известности. Восторги Гёте, Лессинга!

— Винкельмана. — Поленов улыбался. — Нашими чувствами управляют авторитеты.

— Вернее сказать, молва.

— Молва. Винкельмана читали единицы, Лессинга и Гёте немногие. Я для себя избрал одно сравнение. Царь Приам, чтобы спасти любимого сына Полидора, отправил его подальше от Трои, во Фракию. Но послал с сокровищами, и Полидор погиб от руки Полиместра раньше Гектора. Вот так же и мы, зашоренные именами великих, отдаем свой ум, свои чувства во власть корыстных фракийцев.

— Мне это близко, — удивился Мамонтов. — Я тоже иногда ощущаю круговую поруку обмана. Озираюсь — кто обманывает, с какой таинственной целью — не вижу, не понимаю.

— Главный обманщик в нас сидит. Мы похожи на чревоугодника Апиция. Стремимся пожрать самое вкусное и проматываем природное чувство прекрасного. Апиций, растратив состояние, убил себя из страха лишиться подобающего уровня.

— Верно, верно! Мы как воспарим на подобающий уровень, так уж пошли судить белый свет, хотя сами сидим в закрытой комнате.

— То-то и оно! Мы говорим, «великий Аполлодор»! Но вот уже две тысячи лет никто не видел творений Аполлодора.

— А кто он такой?

— Первооткрыватель светотени и перспективы. Отец живописи.

Мамонтов подал руку Поленову:

— Хоть я и темный человек, но предлагаю девиз: «Не прогляди!».

— Не прогляди, — согласился Дон Базилио.

Приехал Антокольский с молодой женой. Пировали у Праховых. Оказалось, что в «семье» он не Марк Матвеевич, а Мордхе или попросту Мордух.

— Почему Мордхе? — спросил Мамонтов.

— Но это мое настоящее имя, еврейское. — Отставляя от себя бокал с шампанским, Мордух объявил: — Нынче последний праздник. У меня — семья, завтра я принимаюсь за работу.

Эмилия Львовна возмутилась, а разве они все не семья?! Поэтому веселиться будут все и — никаких исключений. Антокольский сдался и включился в общий хор.

Потом играли в шарады, разделясь на две группы. Савва Иванович придумал «паровоз». Его команда сначала изображала пар, а потом возила туда-сюда стол по комнате.

Мудрый Мордух шараду разгадал. Его команда предложила куда более сложную композицию — «весенний паводок». Изображали прилет грачей, ласточек, уток, а потом водили на воображаемом поводке вставшего на четвереньки рычащего Прахова.

Антокольский разыгрался, стал показывать разные еврейские типы и особенно удачно портного, который никак не попадет ниткой в ушко иголки.

6

С приездом Антокольского жизнь «семьи» преобразилась, стала действительно умной.

Савва Иванович, удивляя всех, занялся лепкой. По утрам работал в мастерской Мордуха, а после обеда в академии Джиджи, которая была сараем, но там ставили живую натуру.

Поленов тоже увлекся лепкой, вернее, лепкой увлеклась Маруся Оболенская, а Василий Дмитриевич старался быть рядом с нею.

В мастерской Антокольского Мамонтов начал лепить бюст отца. Маэстро опять хлопотал вокруг раздетого «Петра». На выставке в Москве и в Академии Художеств в Петербурге «Петра» хвалили и хаяли. Репин заявил, что это совершенно живой Петр. Третьяков сказал три слова: просто, выразительно, грандиозно! Зато Чистяков взгрустнул: «Петр Великий не велик оказался». Крамской был еще более суров: неудача. Докатилась весточка из Парижа. Тургенев очень ждал снимка новой работы Антокольского, а когда получил — досадовал и был согласен с критиком из «Гражданина» Висковатовым: не Петр прославлен, а его ботфорты.

— Меня один Стасов поддержал! — охал Мордух, обряжая Петра в мундир Преображенского полка. — Милый громовержец! Мой Петр объят грозным порывом мысли и страсти. А то, что не исчерпывает личности Петра, так кто же ее исчерпает? Ох, грехи, грехи! Добрые люди мне говорили: Владимир Васильевич очень был огорчен моей неудачей. Защищал же он меня, негодуя на недоброжелателей, на их непомерную радость неуспеху Антокольского.

Мордух был грустен, и, казалось, он не доверяет своим рукам. Положит на статую глину и смотрит, будто ждет — не отвалится ли, трогает пальцами, словно положил не туда.

— Если вас похвалил Третьяков, это не может быть неудачей, — сказал Мамонтов. — Я смотрел в Москве «Петра». Мне кажется, во всем виноват гипс. Вы же сами нам говорили в Абрамцеве.

— Не переборщил ли я с деталями, Савва Иванович?! Может, прав Висковатов?

— Не уверен. Все эти пуговицы, застежки — эпоха, документ… Мне Петр понравился.

Антокольский подошел, посмотрел на творимое учеником:

— Послушайте! Это же очень хорошо! И вы говорите, что никогда не занимались лепкой?

— Петь пел, шелками торговал, а вот лепить не приходилось.

— Мне бы вашей раскованности. Только не прилизывайте. Образ схвачен сразу. Смелый вы человек, Савва Иванович. Другой бы куклу взялся лепить, а вы — отца! Давайте кофе выпьем.

Сели за круглый низенький столик, кофе взялся приготовить Савва Иванович. Питье сварил крепкое, душистое.

— Думаю о Христе, — сказал Мордух. — Вот я истратил несколько лет моей жизни на историю, но история — это всего лишь костюм. Это грубые ботфорты или сафьяновые мягкие сапожки. Я не готов создать портрет обыкновенного человека. Не готов. Осенью, в Петербурге, сработал бюст Стасова. Со Стасовым просто: он — трибун, но я не решусь сделать бюст с моей Елены, с вашей Елизаветы. Это оставляю на потом, когда придет мудрость и совершенство.

— Разве Иисуса проще изваять? — не понял Мордуха Савва Иванович. — Бога?

— Бог — невидим. Я хочу сделать человека. Вернее, одну засевшую во мне мысль.

Принес Евангелие, прочитал: «Они же все признали Его повинным смерти. И некоторые начали плевать на Него и говорить Ему: прореки. И слуги били Его по ланитам». Или вот у Луки: «И поднялось все множество их, и повели Его к Пилату». И дальше, дальше: «Но весь народ стал кричать: смерть Ему!» Савва Иванович, вы понимаете? Народ желал Его смерти. Тот самый народ, ради которого Он воплотился в человека. Вот в чем ужас!.. Когда «Животрепещущий вопрос» или Маруся Богуславская твердят, будто заклинание, — народ, народ, я всегда думаю о Христе, о том, как поступил народ со своим Спасителем.

Они снова работали, теперь уже молча, сосредоточенно, и им нравилось присутствие друг друга.

В полдень приехали Юрасов — консул в Ницце, «Животрепещущий вопрос», «генеральша», Поленов с Марусей Оболенской; взяли Елену Юлиановну, Елизавету Григорьевну и отправились обедать в кафе «Эль Греко», облюбованное русскими со времен Александра Иванова.

Разговор пошел о Франции, о расстреле коммунаров, об ужасах революций.

— Для меня суть революции — позорная казнь короля, — сказал Поленов. — А демократия — это один голос сверх половины, приговоривший Людовика к отсечению головы. У Франции был простодушный и добрый король. Его казнь — несмываемый позор революции. Но Франция свое получила.

— Что же, если не секрет?

— А то, милостивая государыня! Со времен казни Людовика XVI во Франции не правят французы.

— Кто же тогда ею правит?

— Деньги.

— Господи, я так устал от политики! — взмолился консул. — Поговорим о вечной красоте искусства.

— Вечная красота — бурлаки Репина и крестьяне Мясоедова, — сказал Антокольский.

— Но это и Семирадский! — возразил Поленов.

— Ба, ба, ба! Сыскали красоту в этой гнилой псевдоантичности, в этой фальши! — вырвалось у Антокольского, который не терпел Семирадского за его антисемитизм.

— Сгнившими бывают лапти на мужиках! — пустился в спор Поленов. — Семирадский всех этих бурлаков называет копией с натуры. Я Семирадского люблю за солнце, за его красавиц. Или красоту вы лишаете права на изображение?

— С вами сложно спорить, Дон Базилио. Сегодня вы за красоту, а вчера объявляли, что природа Италии ничтожна по сравнению с природой России.

— Да, я и теперь это подтверждаю. Мне скучно среди италийской красивости, я люблю Имоченцы.

— Что это такое, Имоченцы?! — удивился консул.

— Наше имение в Олонецком краю.

— Господа! О чем спор — не понимаю. — Савва Иванович картинно вскинул руки. — Через десять дней карнавал!

— Так я же и приехал ради карнавала! — воскликнул консул.

— Вечером все ко мне, господа! — пригласил Савва Иванович.

Господа явились. Поленов предложил нарядиться боярами. Это было заманчиво, но поймут ли итальянцы? Тему Нептуна отвергли не обсуждая. Вакханалию Нерона забраковали.

У Саввы Ивановича глаза заблестели озорством. Он предложил смастерить сатанинскую колесницу, одеться чертями. Тогда, мол, вытворяй, что угодно, и все будет соответствовать образу.

Работа закипела, но серьезному творчеству помехи от нее не было. Утром Мамонтов лепил бюсты у Антокольского, после обеда ездил в «академию», а вот вечером шили костюмы, придумывали сценки, мастерили колесницу. Сооружение получилось, изумляющее взоры. Когда пришел день вывозить колесницу на улицу, догадались наконец, что затея и труд погибли — колесница в дверь не проходила.

— Али мы не русские купцы? — подмигнул удрученным товарищам Мамонтов. — Один чудак в Москве подъехал к своему дому не с той стороны, объезжать не стал, а велел разобрать изгородь. Последуем его примеру.

Пошел к хозяину, выложил круглую сумму денег, и стена была разобрана.

Елизавета Григорьевна в сатанинском действе участия не принимала. Она приветствовала своих весельчаков с балкона, сама влиться в эту кипящую карусель не смогла: дети болели.

Итальянцы пришли в восторг от колесницы, от снующих красных, как огонь, чертенят, от их песенок, от их нежданных уморительных трюков. У мужчин-чертей вдруг вываливались из-за пазухи огромные груди, у чертовок начинала отрастать борода. Навеселились до изнеможения. Да и мастерство проявили отменное, Саввина задумка удалась на славу — дремавший в нем режиссер проснулся вулканом…

Однако наступало Рождество, из Москвы приехал брат Саввы Федор Иванович, сбежавший от «собачьего кошмара», но от себя-то, своих переживаний куда денешься?[2]

Сразу после Рождества Савва Иванович уехал в Россию.

На вокзале он сказал Елизавете Григорьевне:

— Какие счастливые дни подарил нам Господь… Поезд тронется, и я уже начну скучать по тебе.

7

Странное дело. Самолетов в помине не было, прямых поездов тоже, а письма ходили много скорее, чем в наше космическое время.

Письмо от мужа Елизавета Григорьевна получила уже 13 января. «Собачья история, Киреевская, произвела, оказывается, здесь сильное впечатление. Все сильно раздражены на Федора. Немного опомнюсь, надо будет приняться за это дело. — И признавался: — У меня в последнее время римской жизни приходит желание не очень запрягаться во всякие дела. Да и зачем, в самом деле, голова кругом пойдет, покою знать не будешь, очерствеешь, и из-за чего? Благо не было бы что кусать, а то слава Богу на наш век очень хватит. И с этими мыслями я натолкнулся на Чижова. Ему все хочется запрячь меня еще и в Курскую… Нет, я, право, пресерьезно думаю обставить себя так, чтобы все-таки до известной степени принадлежать себе… Вообще Москва, как я и ожидал, произвела на меня тяжелое впечатление, и я только сердечно желаю, чтобы оно таким и оставалось, ибо раз начнешь со всем мириться, поневоле сам будешь подгнивать и подойдешь под общую гармонию… Ваше житье-бытье в Риме теперь мне будет… казаться каким-то апофеозом в последнем акте балета».

Это письмо было уже ответом на письма Елизаветы Григорьевны и Сережи. Пока Савва Иванович добирался до Москвы с пересадками, письма из Рима обогнали его. Жена писала: «Вчера я обедала у Федора, по-моему, он эти дни несравненно лучше и веселее. Собачий кошмар перестал его так неотвязно мучить… Вечером у меня были Антокольские и Василий Дмитриевич, который в последнее время у нас в семье считается бунтовщиком. Мордух все так же серьезно и мило умен».

Письмо Сережи маленькое, но оно сплошь — информация: «Папа, раз дождь лил сильный с градом. Я сделал с Татоновной много картонных солдат. Я няне помогаю братьев раздевать, и няня этому очень довольна. Которых мне на елке солдат подарили, — еще живы… Я еще продолжаю пить какао. Эмилия Львовна тоскует по тебе».

15 января Елизавета Григорьевна уже читала следующее письмо Саввы Ивановича: «Вчера был в Абрамцеве и получил милейшие впечатления: все на ногах, всё в порядке. У Мих. Ив. персики зацветают, и вся оранжерея дышит так, что любо-дорого. В Абрамцеве будет свадьба: женится Алексей на девке из Стройкова. Он было сватался за дочь Матвея, и она очень за него желала, но отец нашел лучшего жениха, у которого две лошади и две коровы. Невеста, говорят, хорошая девка, дебелая, работница. Я разрешил свадьбу… Вчера было собрание новой Думы и совершенно неожиданно был объявлен выбор еще пяти попечителей, кроме старых и трех на место отказавшихся. Выбрали 8 попечителей и 5 кандидатов, я, кажется, вторым кандидатом, если же из них кто откажется, тогда придется быть мне. Очень жаль, что об этом раньше не было известно, можно было бы похлопотать, меня бы, наверно, выбрали, если бы знали, что я желаю».

О человеческие слабости! Хочется быть на виду, творить добро. И в то же время — освободить себя от лямки ради столь притягательного искусства.

Елизавета Григорьевна в очередном письме сообщает: «Живем мы скромнее. Два, а то и три вечера сидим по домам, как-то все зараз почувствовали необходимость в более сосредоточенной жизни и все принялись за дело. Марк Матвеевич с женою навещают меня чаще всех, и мы с ними подолгу беседуем. Он ужасно милый человек, и мы с ним большие приятели… Хочет преподнести нам с тобой первый свой эскиз Петра».

Савва Иванович вдруг обнаружил, что жизнь летит, кипит не сама по себе, она летит, кипит, потому что он, Мамонтов, в постоянном движении. Он вникает в дела, он приказывает, он высмеивает малодушных, потому что сам-то может и гору свернуть, и, главное, ощущает себя сильным человеком.

В доме в считанные дни оборудована скульптурная мастерская. Есть станок, скребки, мастерки, самая превосходная глина. Начинает лепку тоже очень смело. Ему позирует Семен Петрович Чоколов.

«Горельеф вышел довольно похоже, — сообщил Савва Иванович жене. — Начну бюст отца».

Об увлечении Мамонтова среди друзей пошли толки. Приехал Неврев посмотреть работы новоявленного скульптора. Удивился, сделал толковые замечания, привез на суд свою новую картину «Торг». Тема недавнего прошлого России, продажа помещиком крепостной девки, которую девкой и назвать стыдно, так она нежна и мила.

Но скульптура — это отдых от дел. В Правлении Ярославской железной дороги Мамонтов неожиданно для себя приобрел значение первого лица, Чижов и тот стал спрашивать советов, отсылать к нему для решения самых важных и сложных дел.

Московское купечество умело не только наживать деньги, удивлять пьяными безобразиями, но и задавать веселые балы, ни в чем не уступающие дворянским.

29 января бал-маскарад устраивал Михаил Петрович Боткин. Савва Иванович вырядился черным маркизом. Все было черное: туфли, трико, рубашка, плащ, кружева — кружева по всей Москве искал, выручила Вера Владимировна, теща. Один парик был белым.