«Поистине блестящий файф-о-клок»
«Поистине блестящий файф-о-клок»
В октябре 1891 года Шарль перевез нэцке в новый дом на авеню д’Иена. Дом № 11 крупнее, чем особняк Эфрусси на рю де Монсо, и снаружи смотрится гораздо строже: никаких гирлянд, никаких декоративных урн. Это здание настолько велико, что делается практически невидимым. Я стою и смотрю. Этажи здесь выше: комнаты должны быть очень просторными. Шарль переехал сюда вместе с братом Игнацем через три года после смерти их матери-вдовы. Я решаю попытать удачи — звоню в дверной звонок и излагаю цель своего визита женщине с безупречной, недрогнувшей улыбкой, а потом она медленно объясняет мне, что я совершенно заблуждаюсь относительно прежних жильцов, сообщает, что это частное владение и что она никогда в жизни не слышала об этой семье. Она провожает меня взглядом, пока я не оказываюсь снова на улице.
Я в бешенстве. Неделей позже я выясняю, что принадлежавший братьям дом был снесен и что в 20-х годах XX века на том же месте построили нынешний.
Новый район еще пышнее, чем рю де Монсо. Прошло всего двадцать лет с тех пор, как Эфрусси приехали в Париж, но теперь это семейство ощущало себя в полной безопасности. Дом братьев-холостяков находился примерно в трехстах метрах от расположенного выше по склону величественного особняка Жюля и Фанни, где над окнами красовались гербы с колоском, а над огромными воротами, ведущими в сад, переплетались инициалы супругов. Дворец Луизы находился напротив, через дорогу, на рю Бассано. Район расположен на холме, к северу от Марсова поля, где незадолго до этого была сооружена Эйфелева башня. Это было очень правильное для жизни место: его называли «холмом искусств».
Вкус Шарля продолжал меняться. Его страсть к японскому искусству понемногу угасала. Восхищение Японией распространилось настолько, что в 80-е годы дома у всех буквально ломились от жапонезри, и теперь «японщина», воспринимавшаяся как обычные безделушки, оседала, словно пыль, на любой доступной поверхности. «Все теперь японское», — сказал Александр Дюма в 1887 году. Дом Золя под Парижем, сплошь уставленный японскими вещицами, уже служил предметом для насмешек. Становилось все труднее говорить об особом характере этих японских вещей, когда они сами сделались основным направлением моды, когда даже плакаты с изображением велосипедов или абсента, висевшие на рекламных щитах, напоминали японские ксилографии. Разумеется, оставались и серьезные коллекционеры японского искусства (например, живший по соседству Гиме), да и искусствоведческих знаний в этой области было теперь значительно больше, чем десятью годами раньше, в пору угара собирательства. Де Гонкур уже опубликовал свои работы о Хокусае и Утамаро, Зигфрид Бинг издавал журнал Le Japon artistique, но в модных кругах, где вращался Шарль, благоговейное отношение к «японизму» исчезло.
Пруст запечатлел этот переходный момент, описывая гостиную любовницы Свана, «дамы полусвета» Одетты: «Дальний Восток все отступал и отступал под напором XVIII века… Теперь Одетта реже принимала близких друзей в японском халате, чем в светлом, пенистом шелку пеньюаров Ватто»[37].
Такая перемена экзотических пристрастий Шарля — критика, коллекционера и куратора — не осталась незамеченной. Один журналист писал, что Шарль начал «мало-помалу отстраняться от… [Японии]… и все больше обращаться к Франции XVIII века, к мейсенскому фарфору и к стилю ампир, и собрал изрядную коллекцию подобных изделий высочайшего качества». В новом доме Шарль повесил на стенах кабинета несколько гобеленов, вытканных из серебряных нитей, с изображением детских игр. Ряд анфиладных комнат он обставил строгими гарнитурами светлой ампирной мебели с бронзовыми орнаментами, поместив на столы и шкафы сервизы севрского и мейсенского фарфора: они образовывали аккуратные ритмические ряды. А на стенах он развесил картины Моро, Мане и Ренуара.
У Пруста герцогиня Германтская разглагольствует об этого рода неоклассической мебели, которую она видела в доме герцога Йенского: «Все, что наводнило наши дома; сфинксы на ножках кресел, змеи, обвивающие канделябры… все эти помпейские светильники, кроватки в виде лодок, словно найденные на Ниле»[38]. Она упоминает еще кровать с изображением вытянувшейся сирены, которая очень напоминала одну из картин Моро.
И вот в этом-то новом доме Шарль заменяет свое прежнее ренессансное ложе, lit de parade, кроватью в стиле ампир, занавешенной шелками. Это lit ? la polonaise[39].
В букинистическом магазине в Париже я нахожу каталоги художественных коллекций Мишеля и Мориса, распроданных уже после их смерти. Один торговец безуспешно участвовал в торгах, помечая каждый лот вместе с поднимавшейся ценой: например, астрономические часы в стиле Людовика XV, циферблат которых украшали бронзовые знаки зодиака, были проданы за 10 780 франков. Этот фарфор, эти ковры Савонри, эти картины Буше, эта резьба по дереву и гобелены — все это говорит о настойчивой потребности семьи Эфрусси раствориться в обществе. И я начинаю понимать, что новые предпочтения Шарля, который ближе к сорокапятилетию принялся покупать живопись и мебель в стиле ампир, были не просто желанием обновить домашний интерьер. Это было еще и желание заявить о своей принадлежности к французскому народу, о том, что его дом — здесь, а не где-нибудь еще. И возможно, ему захотелось еще больше отдалить те прежние, беспорядочно и разнородно обставленные комнаты, от своей теперешней солидной жизни в роли законодателя вкусов. Ампир — это уже не le go?t Rothschild, в нем нет ничего еврейского. Это французский стиль.
Я пытаюсь представить себе, как здесь смотрелись нэцке: ведь именно тут, в этих строгих залах, Шарль впервые начал отдаляться от них. Его прежние комнаты на рю де Монсо не отвечали «оптическому катехизису». Их прорезало насквозь яркое пятно желтого кресла. Они служили складом множества самых разнородных предметов, которые можно было брать в руки. Но здесь, я чувствую, Шарль становится степеннее. Один парижский остряк называет его теперь «напыщенным Шарлем». В этом доме уже меньше предметов, приглашающих прикоснуться к себе: уже не отважишься так просто брать эти мейсенские вазы с бронзовых подставок и передавать их гостям по кругу. После смерти Шарля один критик описал обстановку этих комнат как одну из лучших в своем роде: это предметы «пышные, замысловатые и холодноватые» (ротреих, ing?nieux et ип peu froids). Холодноватые — это верно, соглашаюсь я после того, как, украдкой протянув руку за бархатный шнур, дотрагиваюсь до подлокотника ампирного кресла в музее Ниссима де Камондо на рю де Монсо.
Мне гораздо труднее представить, как раскрывается витрина, как чья-то рука выбирает между сцепившимися щенками и девушкой в деревянном корыте. Я уже не уверен, что эти фигурки вообще вписываются в новый антураж.
В новом доме братья устраивали пышные ужины и званые вечера. Один из них описан в «Голуа» от 2 февраля 1893 года, в колонке Mondanit?s («Светская хроника»). «Вчера вечером, — сообщает репортер, — господа Шарль и Игнац Эфрусси устроили поистине блестящий файф-о-клок в честь принцессы Матильды».
Ее Императорское Высочество, сопровождаемая баронессой де Гальбуа, прибыла в великолепный салон на авеню д’Иена, где собралось более двухсот гостей — верхушка парижского и иностранного общества.
Упомянем наугад некоторых из них: Графиня д’Оссонвиль, в черном атласе; графиня фон Мольтке-Хвитфельдт, тоже в черном; принцесса де Леон, в темно-синем бархате; герцогиня де Морни, в черном бархате; графиня де Луи де Талейран-Перигор, в черном атласе; графиня Жан де Гане, в красно-черном; баронесса Гюстав де Ротшильд, в черном бархате… Графиня Луиза Каэн д’Анвер, в лиловом бархате; мадам Эдгар Стерн, в зелено-сером; мадам Манюэль д’Итюрб, урожденная Диас, в сиреневом бархате; баронесса Джеймс де Ротшильд, в черном; графиня де Камондо, урожденная Каэн, в сером атласе; баронесса Бенуа-Мешен, в черном бархате, с мехом, и т. д.
Из мужчин в числе наиболее заметных были:
Шведский министр, князь Орлов, принц де Саган, князь Жан Боргезе, маркиз Моденский, господа Форен, Бонна, Ролл, Бланш, Шарль Ирьярт Шлюмбергер и т. д.
Мадам Леон Фульд и мадам Жюль Эфрусси радушно принимали гостей, — одна в темно-сером, другая — в светло-сером платье.
Гостям очень понравились изящные апартаменты, особенно — пышная гостиная в стиле Людовика XVI, где можно было полюбоваться головой царя Мидаса, чудесным творением Луки дела Роббиа, и комнаты Шарля Эфрусси, выдержанные в стиле ампир.
Прием прошел в очень живой атмосфере и сопровождался прекрасной музыкальной программой с выступлением цыган.
Принцесса Матильда оставалась на авеню д’Иена до семи часов вечера.
Тот прием удался братьям на славу. Если верить газете, тогда был холодный и ясный вечер, светила полная луна. Авеню д’Иена — широкий проспект с высаженными посередине платанами, и, наверное, экипажи гостей перегородили дорогу, а из окон их апартаментов доносились звуки цыганских песен. Я представляю себе Луизу с золотисто-рыжими волосами, будто сошедшую с полотен Тициана, в лиловом бархате; представляю, как она поднимается по склону — несколько сотен метров, — возвращаясь в свой просторный псевдоренессансный «дворец», к мужу.
Такой «поистине блестящий файф-о-клок» было бы очень трудно устроить годом позже. В 1894 году, как выразился художник Ж. Э. Бланш, «Жокей-клуб остался без князей Израиля».
То было начало процесса по делу Дрейфуса, сотрясавшего Францию целых двенадцать лет и расколовшего Париж на два лагеря. Еврей Альфред Дрейфус, капитан Генерального штаба Франции, был обвинен в шпионаже в пользу Германии на основании некоего бордеро, сопроводительного письма, найденного в корзине для мусора. Дрейфус предстал перед военным трибуналом и был признан виновным, хотя военным было совершенно ясно, что улика негодная. Его публично разжаловали, и толпа требовала его казни. На улицах продавали игрушечные виселицы. Дрейфуса пожизненно отправили в одиночную ссылку на Чертов остров.
Почти немедленно началась кампания за пересмотр дела, вызвавшая яростную ответную реакцию антисемитов: им показалось, что евреи пытаются оспорить свершившееся правосудие. Ставился под сомнение и их патриотизм: ведь, поддерживая Дрейфуса, они сами доказывали, что в первую очередь являются евреями и лишь во вторую — французами. Шарль и его братья, продолжавшие сохранять российское подданство, были типичными евреями.
Двумя годами позже обнаружилось, что за уликой стоял другой французский военный, майор Эстерхази. Однако с него сняли обвинения уже на второй день трибунала, а Дрейфуса повторно признали виновным. Чтобы подлог не раскрылся, фабриковались все новые улики. Несмотря на адресованную президенту отчаянную мольбу Золя — его открытое письмо «J’accuse…!» («Я обвиняю!»), напечатанное в газете «Орор» в январе 1898 года, — Дрейфуса вернули из ссылки в 1899 году и осудили в третий раз. Золя обвинили в клевете, и ему пришлось бежать в Англию. Лишь в 1906 году дело Дрейфуса было окончательно закрыто.
Произошел сейсмический разлом: общество раскололось на два лагеря — дрейфусаров и антидрейфусаров. Разрушались давние дружбы, разлучались семьи, а те салоны, где раньше встречались евреи и тайные антисемиты, отныне открыто враждовали между собой. Среди друзей-художников Шарля тоже наметился разрыв: Дега сделался ярым антидрейфусаром и прекратил разговаривать с Шарлем и с Писарро, евреем. Сезанн тоже был убежден в виновности Дрейфуса. Ренуар начал открыто проявлять враждебность по отношению к Шарлю и «еврейскому искусству».
Эфрусси принадлежали к лагерю дрейфусаров и по своей вере, и по склонностям — а еще просто потому, что их жизнь проходила на глазах у всех. В письме, адресованном Андре Жиду в ту лихорадочную весну 1898 года, один его друг рассказывает, как перед домом Эфрусси на авеню д’Иена стоял какой-то человек и поучал своих детей: «Кто здесь живет? Le sale Juif». Грязный еврей! Однажды Игнаца, возвращавшегося домой ночью с вокзала Гар-дю-Нор после позднего ужина в гостях, выслеживали полицейские, ошибочно принявшие его за изгнанного Золя. «Пятеро агентов, — докладывала антидрейфусарская газета „Голуа“ 19 октября 1898 года, — вели наблюдение всю ночь. Инспектор Фрекур прибыл днем, чтобы вручить повестку в суд г-ну Золя, который, по его предположению, нашел убежище у Эфрусси… Когда г-н Золя осмелится вернуться, он не укроется от бдительного ока полиции».
Кроме того, эти баталии напрямую коснулись семьи Эфрусси. Фанни, племянница Шарля и Игнаца, обожаемая дочка их покойной сестры Бетти, вышла замуж за Теодора Рейнака, археолога и эллиниста из выдающейся еврейской семьи французских интеллектуалов. А брат Теодора, политик Жозеф, являлся главной фигурой в защите Дрейфуса и написал впоследствии авторитетную книгу «История дела Дрейфуса». Рейнак стал громоотводом для антисемитизма: именно в него, «воплощенного фальшивого француза», Дрюмон в первую очередь метал молнии. «Еврей Рейнак» был лишен воинского звания, избит, когда покидал процесс над Золя, и сделался мишенью злобной, разнузданной травли.
Париж переменил свое отношение к Шарлю. Он принадлежал к высшему свету, а перед ним захлопывались двери, он был покровителем искусств, а некоторые из художников, прежде друживших с ним, теперь подвергали его остракизму. Я пытаюсь представить себе, каково было переносить все это, и вспоминаю тот пассаж из Пруста, где герцог Германтский негодует:
Что касается Свана… он, как я слышал, открыто перешел на сторону дрейфусаров. Я никогда бы про него этого не подумал — про него, гурмана, человека с ясным умом, коллекционера, любителя старых книг, члена Жокей-клуба, про него, пользующегося всеобщим уважением, превосходного филателиста, человека, присылавшего нам наилучший портвейн, поклонника изящных искусств, отца семейства. Ах, как я в нем заблуждался![40]
В Париже я сижу в архивах, хожу по старым домам и конторам, брожу по музеям, то бесцельно, то целенаправленно. Я составляю план путешествия по местам памяти. У меня в кармане лежит нэцке — коричневый пятнистый волк. Я невольно поражаюсь, насколько личность Шарля оказывается переплетенной с прустовским Сваном.
Я отыскиваю все новые точки соприкосновения Шарля Эфрусси с Шарлем Сваном. До начала своего путешествия я знал в самых общих чертах, что мой Шарль послужил одним из двух основных прототипов персонажа Пруста — причем, как говорилось, менее значительным из этих двух. Я помню, как прочел одно презрительное замечание на его счет («польский еврей… тучный, бородатый и уродливый, с неуклюжими, неотесанными манерами») в биографии Пруста, выпущенной Джорджем Пейнтером в 50-х годах, и принял его за чистую монету. Вторым прототипом, на которого указывал сам Пруст, был обаятельный денди, завсегдатай клубов по имени Шарль Хаас. Он был старше, не был ни коллекционером, ни писателем.
Мне хочется думать, что первым владельцем моего пятнистого волка был Сван — гонимый, близкий, элегантный, — но совсем не хочется, чтобы Шарль просто исчез в первоисточниках, растворился в книжных сносках. Шарль стал для меня настолько реальным, что я уже боюсь потерять его, слишком углубившись в Пруста. В то же время мне слишком дорог Пруст, чтобы превращать его беллетристику в некую шараду, акростих «бель эпок». Сам Пруст неоднократно говорил, что пишет «книгу без ключа».
Я пытаюсь установить хотя бы прямые соответствия между моим Шарлем и вымышленным Шарлем, составить схему их жизненных путей. Я говорю о «прямых» соответствиях — но когда принимаюсь записывать их, они разрастаются в целый список.
Оба они — евреи. Оба — светские люди. Оба вхожи в мастерские художников и в салоны. Круг знакомств обоих включал и королевских особ: Шарль водил по Парижу королеву Викторию, а Сван дружил с принцем Уэльским. Оба — страстные поклонники искусства, влюбленные в итальянское Возрождение, особенно в Джотто и Боттичелли. Оба сведущи в такой загадочной области, как венецианские медальоны XV века. Оба — коллекционеры, покровители импрессионистов. Оба плохо вписываются в легкомысленный антураж завтрака, устроенного другом-художником на залитой солнцем реке.
Оба пишут монографии об искусстве: Сван — о Вермеере, мой Шарль — о Дюрере. Оба используют «свои познания в области искусства… в советах дамам из общества, покупавшим картины и обставлявшим свои особняки»[41]. И Эфрусси, и Сван — денди, оба они — кавалеры ордена Почетного легиона. Оба, пережив увлечение «японизмом», почувствовали со временем вкус к ампиру. И оба стали дрейфусарами, обнаружив, что их заботливо устроенная жизнь вдруг дала глубокую трещину по причине их еврейства.
Пруст забавлялся, позволяя придуманному миру пересекаться с реальным. В его романах фигурируют под собственными именами исторические лица (например, мадам Штраус и принцесса Матильда) вперемешку с персонажами, списанными с узнаваемых людей. Эльстир, великий художник, который отказывается от «японизма» и становится импрессионистом, сочетает в себе черты Уистлера и Ренуара, хотя и наделен иной динамической силой. Персонажи Пруста рассматривают существующие в действительности картины. Визуальная ткань его романов не просто насыщена отсылками к Джотто и Боттичелли, Дюреру и Вермееру, а также Моро, Моне и Ренуару. Там постоянно говорится о рассматривании картин, их коллекционировании, о припоминании увиденного и чувствах, сопровождавших миг восприятия.
Сван мимоходом отмечает портретное сходство: Одетта напоминает ему лицо с фрески Боттичелли, а лакей на приеме — воина у Мантеньи. Эта привычка была и у Шарля. Я невольно задумываюсь: а моя бабушка — вовсе не растрепанная, а, напротив, очень опрятная девочка в белом накрахмаленном платьице, гулявшая по гравийным дорожкам в саду швейцарского шале, — узнала ли она когда-нибудь, отчего тогда Шарль, нагнувшись, потрепал ее хорошенькую младшую сестренку по волосам, сравнив ее с цыганочкой со своей картины Ренуара?
А когда я встречаю Свана, он забавен и обаятелен, хотя и проявляет сдержанность, как «запертый шкаф». Он занят тем, что оживляет для людей все то, что любит сам. Я задумываюсь о том, как молодой рассказчик, влюбленный в дочь Свана, приходит к ним в дом и хозяин оказывает ему любезный прием, знакомя с лучшими экспонатами своей коллекции.
Таков и мой Шарль: без устали показывающий книги и картины молодым друзьям, в том числе Прусту, проницательно и честно пишущий о предметах и скульптурах, заставляющий мир вещей оживать. Мне тоже это знакомо. Так было и со мной: благодаря Шарлю я впервые увидел Берту Моризо и научился отступать на шаг, а потом снова приближаться. Так я научился слушать Массне, разглядывать ковры Савонри и понял, что японские лаковые шкатулки стоят потраченного на них времени. Я беру одно за другим нэцке Шарля и пытаюсь представить, как он выбирал их. Думаю об его сдержанности. Он ведь принадлежал к этому блистательному парижскому миру, так и не перестав быть российским подданным. Он навсегда сохранил для себя этот потайной тыл.
У Шарля, как и у его отца, было слабое сердце. В 1899 ему исполнилось пятьдесят лет. Тогда Дрейфуса вернули с Чертова острова для повторного судебного фарса. В том же году Жан Патрико выполнил изящный гравированный портрет задумавшегося Шарля с опущенными глазами, аккуратной, как всегда, бородкой, с жемчужной булавкой в галстуке. Его все больше занимала музыка, и теперь он покровительствовал музыкальному обществу Soci?t? des Grandes Auditions Musicales графини Греффюль, «где он с пылом выступал и где его советы высоко ценились». К тому времени он почти перестал покупать картины, сделав исключение для пейзажа Моне, где изображен отлив в Пурвиле, на побережье Нормандии. Это очень красивая картина: скалы на переднем плане, а дальше — странные штрихи рыбацких мачт. Мне кажется, это очень по-японски.
Шарль стал меньше писать, однако педантично исполнял свои обязанности в «Газетт», отбирая материалы для публикации, «никогда не опаздывая, тщательно просматривая каждую статью, вникая во все детали, вечно стремясь к совершенству», с удовольствием привлекая к работе новых авторов.
У Луизы теперь был новый любовник. Шарля сменил испанский кронпринц Альфонс: он тридцатью годами моложе ее, с каким-то слабовольным лицом, — но все-таки будущий король.
На пороге нового века двоюродный брат Шарля в Вене собрался жениться. Шарль знал Виктора фон Эфрусси с детства — с той поры, когда все поколения семьи еще жили вместе, под одной крышей, и вечерами собирались и обсуждали предстоящий переезд в Париж. Виктор был тем скучающим мальчиком, младшим из кузенов, для которого Шарль рисовал шаржи на слуг. Внутри клана сохранялись крепкие узы, и Шарль с Виктором продолжали видеться друг с другом на семейных встречах в Париже и в Вене, в пору каникул — в Виши и Санкт-Морице, летом — у Фанни в шале Эфрусси. А еще их объединяла Одесса — город, где оба родились, отправная точка, которую обычно обходили молчанием.
Все три парижских брата посылают свадебные подарки Виктору и его молодой невесте, баронессе Эмми Шей фон Коромла. Новобрачные собираются поселиться в огромном дворце Эфрусси на Рингштрассе.
Жюль и Фанни отправляют им красивый письменный стол в стиле Людовика XVI, украшенный маркетри, с ножками, сужавшимися книзу и заканчивавшимися позолоченными копытцами.
Игнац дарит картину кисти старого голландского мастера, изображавшую два корабля во время шторма. Возможно, зашифрованная шутка закоренелого холостяка.
Шарль шлет особый, по-парижски впечатляющий подарок: черную витрину с полками, застланными зеленым бархатом, и зеркальным задником, в котором отражаются 264 нэцке.