История как она есть
История как она есть
В этом-то неумолимо-мраморном дворце и росли трое детей Игнаца. В пачке старых снимков, которые передал мне отец, есть салонная фотография, где эти дети запечатлены на фоне бархатной портьеры с пальмой в кадке. Старший сын, Стефан — красивый и немного нервный юноша. Он проводит целые дни в конторе с отцом, изучая премудрости торговли зерном. Анна — девушка с продолговатым лицом и огромными глазами, с густыми кудрями. У нее скучающее выражение лица, и иллюстрированный альбом едва не выпадает из ее рук. В пору, когда сделан снимок, ей пятнадцать лет, она занимается танцами, а еще разъезжает вместе со своей бесстрастной матерью с одного приема на другой. Младший, Виктор — мой прадедушка. В семье его зовут уменьшительным русским именем Таша. На нем бархатный костюм, он держит в руках бархатную шляпу и трость. У него черные, блестящие, волнистые волосы и такой вид, как будто ему обещали награду за то, что он проведет много времени здесь, вдали от своей классной комнаты, среди всех этих тяжелых занавесок.
Классная комната Виктора была обращена окном на строительную площадку, где заканчивали здание университета. Много лет из каждого окна фамильного дома на Рингштрассе были видны пыль и разрушение. И пока Шарль в Париже беседовал о Бизе с мадам Лемер, Виктор сидел в этой комнате венского дворца Эфрусси и занимался со своим немецким (точнее, прусским) наставником герром Бесселем. Под руководством герра Бесселя Виктор переводил с английского на немецкий фрагменты «Упадка и разрушения Римской империи» Эдварда Гиббона. Преподаватель учил его истории так, как ее понимал великий немецкий историк Леопольд фон Ранке. История вершится прямо сейчас, говорил наставник Виктору; история катится как ветер, бегущий по пшеничным полям, от Геродота, Цицерона, Плиния и Тацита, от одной империи до другой, и вот она докатилась до Австро-Венгрии, до Бисмарка, и продолжает катиться дальше, к новой Германии.
Чтобы понимать, что такое история, учил герр Бессель, ты должен хорошо знать Овидия, знать Вергилия. Ты должен знать, как вели себя герои, когда отправлялись в изгнание, терпели поражение или возвращались. Поэтому после уроков истории Виктор заучивает наизусть отрывки из «Энеиды». А после этого — наверное, для развлечения — герр Вессель рассказывает Виктору о Гёте, Шиллере и фон Гумбольдте. Виктор узнает, что любить Германию — значит любить Просвещение. И Германия означает освобождение от узкого, отсталого мышления, она означает Bildung — образование, культуру, движение вперед, к опыту. Итак, Bildung — это движение вперед. От русского языка — к немецкому, из Одессы — на Рингштрассе, от торговли зерном — к чтению Шиллера. Виктор начинает самостоятельно покупать себе книги.
В семье все понимают, что Виктор — одаренный юноша, поэтому ему подобает такого рода образование. Как и Шарль, Виктор — «лишний» сын, и ему не придется становиться банкиром. На эту роль уже избран Стефан, как произошло когда-то со старшим сыном Леона Жюлем. На фотографии Виктора, снятой несколькими годами позже, где ему уже двадцать два, он похож на настоящего еврейского книжника: аккуратно подстриженная бородка, чуть более полное лицо, чем следовало бы, высокий белый воротник и черный сюртук. У него, разумеется, семейный нос Эфрусси, но самая заметная деталь — пенсне: примета, говорящая о том, что молодой человек хочет стать историком. В самом деле, в «своем» кафе Виктор мог подолгу рассуждать, как научил его наставник, о текущем моменте и о том, что реакционные силы следует рассматривать в контексте прогресса. И так далее.
У каждого молодого человека есть свое излюбленное кафе, и все они чуть-чуть отличаются друг от друга. Виктор ходил в «Гринштайдль» во дворце Герберштейна, поблизости от Хофбурга. Это было место, где бывали молодые писатели, где собирался кружок поэта Гуго фон Гофмансталя «Молодая Вена», куда приходил драматург Артур Шницлер. Поэту Петеру Альтенбергу доставляли почту прямо сюда, за его любимый столик. В этом кафе лежали горы газет и имелся полный комплект словаря Мейера — немецкого ответа «Британской энциклопедии», — чтобы посетителям было легче спорить. Там, под высокими сводчатыми потолками, можно было провести целый день с одной-единственной чашечкой кофе, что-нибудь писать, ничего не писать, читать утреннюю газету — «Нойе фрайе прессе» — и ожидать дневного ее выпуска. Теодор Герцль, корреспондент этой газеты в Париже, живший в квартире на рю де Монсо, тоже любил писать здесь и отстаивал свою нелепую идею еврейского государства. Ходили слухи, будто даже официанты здесь вступают в разговоры за большими круглыми столами. Это кафе являлось, по выражению сатирика Карла Крауса, «опытной станцией, готовящей конец света».
В кафе можно было принять позу меланхолического уединения. Такая поза была характерна для многих друзей Виктора, сыновей других богатых евреев — банкиров и промышленников, других представителей этого поколения, выросшего в мраморных дворцах на Рингштрассе. Их отцы финансировали строительство городов и железных дорог, наживали состояния, переезжали с семьями с одного континента на другой. Жить, оправдывая ожидания отцов-грюндеров, было так сложно, что от сыновей можно было ожидать разве что разговоров.
Этих сыновей объединяла тревога при мысли о собственном будущем: жизнь расстилалась перед ними наподобие династических трамвайных путей, и надежды, какие возлагала на них родня, подгоняли их вперед. Это означало жизнь под золочеными потолками родительских домов, женитьбу на дочери какого-нибудь финансиста, бесконечные танцы — и разворачивавшиеся перед ними долгие годы солидной службы. Это означало Ringstra?estil — «стиль Рингштрассе»: помпезность и самоуверенность парвеню. Это сулило игру в бильярд с отцовскими друзьями после ужина, жизнь в мраморном заточении, под пристальными взглядами амуров.
Этих молодых людей считали или евреями, или венцами. И неважно, что они родились в этом городе: евреи пользовались несправедливым преимуществом перед коренными венцами, которые и даровали свободу этим пришельцам-семитам. По мнению Генри Уикхема Стида, происходило вот что:
Умным, сообразительным, неутомимым евреям предоставили свободу, чтобы они паразитировали на общественно-политическом мире, совершенно не способном ни защищаться от них, ни соревноваться с ними. Пройдя школу Талмуда и синагоги, а значит, научившись фокусам с законом и поднаторев в интригах, эти семиты-захватчики прибывали сюда из Галиции или Венгрии, имея наготове всю эту премудрость. Никого здесь не зная и потому не стыдясь общественного мнения, не имея в новой стране ни кола ни двора и потому действуя безрассудно, они рвались лишь удовлетворять свою ненасытную жажду богатства и власти.
Часто говорили о ненасытной алчности евреев: они просто удержу не знали. Антисемитизм стал частью повседневной жизни, причем венский его вариант отличался от парижского. В обоих городах он проявлялся и тайно, и открыто. Но в Вене вполне можно было ожидать, что с человека еврейской наружности на Рингштрассе могут сбить шляпу (как с Эренберга из романа Шницлера «Путь на волю» и с отца Фрейда из «Толкования сновидений»), что его обзовут «грязным евреем» за то, что он посмел открыть окно в вагоне поезда (как Фрейда), что его подвергнут оскорбительным насмешкам на заседании благотворительного комитета (как Эмилию Эфрусси), что лекцию в университете прервут криками: «Евреи — вон!»), и будут кричать до тех пор, пока студенты-евреи не покинут аудиторию.
Неприязнь выражалась и в более обобщенных формах. Можно было регулярно читать Георга фон Шенерера — венского двойника парижанина Эдуарда Дрюмона, или слышать, как по Рингу, под самыми твоими окнами, маршируют его воинственно настроенные сторонники. Шенерер добился известности как основатель пангерманизма, выступавшего против «еврея, этого вампира-кровососа… который стучится… в жалкую лачугу немецкого крестьянина и ремесленника». В Рейхсрате он пообещал, что, если его движение не добьется успеха сейчас, то «мстители восстанут из наших костей» и, «к ужасу угнетателей-семитов и их прихлебателей», воздадут им «око за око, зуб за зуб». Идея воздаяния за «несправедливости», чинимые евреями — благополучными и состоятельными, — была особенно популярна среди ремесленников и студентов.
Венский университет был настоящим рассадником национализма и антисемитизма. Заводилами выступали Burschenschaften, студенческие братства, открыто заявлявшие о намерении вышвырнуть евреев из университета. Это стало одной из причин, по которым многие студенты-евреи сочли необходимым овладеть искусством фехтования в опасном совершенстве. Забив тревогу, эти братства приняли Вайдхофенскую декларацию, гласившую, что дуэли с евреями невозможны, что евреи лишены чести и потому с ними нельзя обращаться так, как если бы они ее имели: «Еврея невозможно оскорбить, следовательно, еврей не может требовать сатисфакции ни за какое понесенное оскорбление». При этом избивать евреев, разумеется, по-прежнему позволялось.
Но еще опаснее казался доктор Карл Люгер, основатель Католической партии христианских социалистов, с его любезными манерами и венским выговором, с толпой последователей, носивших белые гвоздики в петлицах. Его антисемитизм казался более продуманным, взвешенным, не столь подстрекательским. Люгер изображал человека, ставшего антисемитом скорее по необходимости, нежели по убеждению: «Волки, пантеры и тигры более человечны по сравнению с этими хищными зверями в людском обличье… Мы против того, чтобы на смену старой, христианской Австрийской империи приходила новая — еврейская империя. Это вовсе не ненависть к отдельному человеку, это не ненависть к бедным, маленьким евреям. Нет, господа, единственный предмет нашей ненависти — это деспотический огромный капитал, сосредоточенный в руках евреев». Именно Bankjuden, евреев-банкиров — Ротшильдов и Эфрусси — следовало «поставить на место».
Люгер добился огромной популярности и в 1897 году был назначен бургомистром Вены, отметив с некоторым удовлетворением, что «травля евреев — превосходное средство пропаганды и продвижения в политике». Затем Люгер пришел к компромиссу с теми самыми евреями, на которых он нападал, самодовольно заявив: «Кто у нас еврей — решаю я». Среди евреев сохранялась вполне объяснимая тревога: «Способствует ли доброму имени и интересам Вены то, что она является единственным большим городом в мире, подчиняющимся агитатору-антисемиту?» Хотя никаких антисемитских законов не появлялось, уже само это наказание — двадцатилетнее засилье риторики Люгера — знаменовало узаконение расовых предрассудков.
В 1899 году — том самом, когда нэцке переместились в Вену, — считалось вполне допустимым, чтобы депутат в Рейхсрате произносил речи, призывавшие учредить Schu?gelt — премию за отстрел евреев. В Вене даже самые возмутительные заявления молча встречались ассимилированными евреями, полагавшими, что, пожалуй, лучше не поднимать лишнего шума.
Похоже, мне предстоит потратить еще одну зиму на чтение об антисемитизме.
Против этой агитации решил выступить сам император. «Я не потерплю Judenhetze[47] в своей империи, — объявил он. — Я совершенно убежден в верности и преданности иудеев, и они могут рассчитывать на мою защиту».
Адольф Йеллинек, самый известный еврейский проповедник того времени, провозгласил: «Евреи — полностью династический народ, они верноподданные австрийцы. Двуглавый орел символизирует для них освобождение, а цвета австрийского флага украшают знамена их свободы».
Молодые евреи, собиравшиеся в кафе, смотрели на это несколько иначе. Они жили в Австрии, династической империи с ее удушающей бюрократией, где принятие любого решения бесконечно откладывалось, где все должно было быть кайзеровско-королевским. В Вене глаз повсюду наталкивался на габсбургского орла или на портрет императора — с усами и бакенбардами, с грудью, увешанной орденами, — с дедовской заботливостью следивший за тобой и провожавший взглядом от окна лавки, где ты покупал сигары, до столика метрдотеля в ресторане. В Вене шагу нельзя было ступить, если ты был молодым и богатым евреем, чтобы за тобой не наблюдали члены твоей собственной обширной династии. Каждый твой поступок мог оказаться предметом обсуждения в сатирическом журнале. Вена изобиловала сплетнями, карикатуристами — и родственниками.
Гофмансталь, сын еврея-финансиста, утверждал, что суть этой эпохи — «множественность и неопределенность». По его мнению, она способна опираться только на Gleitende — подвижное, текучее, скользящее: «То, что другие поколения считали незыблемым, на самом деле является Gleitende». Природой этой эпохи была сама переменчивость, нечто такое, что стремится отразиться в частичном и фрагментарном, в меланхолии и лирике, а вовсе не в величавых, прочных, драматических аккордах периода грюндерства и Рингштрассе. «Теперь нигде нет ничего надежного», — говорил Шницлер, состоятельный сын еврейского профессора-ларинголога.
Меланхолия соответствует каденции «Прощания» Шуберта. Одним из ее проявлений становится Liebestod — смерть от любви. Самоубийство было до дрожи обыденным делом среди знакомых Виктора. Дочь Шницлера, сын Гофмансталя, трое братьев Людвига Витгенштейна и брат Густава Малера — все они в разное время покончили с собой. Смерть была способом навсегда уйти от земной суеты, от снобизма, интриг и сплетен и уплыть в Gleitende. Шницлер в «Пути на волю» приводит целый ряд причин для того, чтобы застрелиться, в том числе такие: «Из вежливости, из-за долгов, от скуки, которую навевает жизнь, или просто так, ради театрального эффекта». Тридцатого января 1889 года, когда кронпринц, эрцгерцог Рудольф, покончил с собой, прежде убив свою молодую любовницу Марию фон Вечеру, самоубийство как бы одобрено свыше.
Было совершенно ясно, что ни один из благоразумных детей Эфрусси не зайдет так далеко. Меланхолия должна знать свое место, и место ей — в кафе. Ее не следует приносить домой.
Зато домой приносилось кое-что другое.
Двадцать пятого июня 1889 года Анна, сестра Виктора, длиннолицая belle laide[48], обратилась в католичество, чтобы выйти замуж за Пауля Герца фон Хертенрайда. У нее имелся длинный список потенциальных мужей, и вот теперь она нашла банкира и барона из очень правильной, подходящей семьи — пускай даже христианина. Фон Хертенрайды были такой семьей, где (сообщает одобрительная пометка моей бабушки) всегда говорили по-французски. Обращение в католичество было делом довольно обычным. Я провожу целый день, пролистывая записи венского раввината в архиве общины рядом с синагогой на Зайтенштеттенгассе, где записаны имена всех евреев, родившихся, вступивших в брак или похороненных в Вене. Я ищу имя Анны. И тут сотрудница архива оборачивается. «Я помню запись об ее браке, — говорит она. — В 1889 году. У нее твердая, уверенная подпись. Перо чуть не прорвало бумагу».
Я легко в это верю. Похоже, Анна была из тех, кто всюду сеет беспокойство. В ее родословной, которую бабушка нарисовала для моего отца в 70-е годы XX века, есть карандашные пометки. У Анны двое детей, сообщает бабушка: дочь-красавица, которая сначала выходит замуж, а потом сбегает с любовником на Восток, и сын, который «не женат и бездельничает». «Анна, — приписано дальше, — ведьма».
А через одиннадцать дней после того, как Анна вышла замуж за своего банкира, Стефан — официальный наследник, обладатель фантастических вощеных усов, которому давно была уготована карьера в банке, — сбегает вместе с отцовской любовницей, русской еврейкой Эстихой. Эстиха, как помечено бабушкиной рукой рядом с генеалогическим древом, говорила только по-русски — и на ломаном немецком.
Стефан немедленно лишается наследства. Отныне ему запрещалось получать денежное пособие, жить в домах, являвшихся семейной собственностью, и общаться с кем бы то ни было из родственников. Это было настоящее ветхозаветное проклятие, да еще с типично венским уклоном — женитьбой на любовнице собственного отца! Один грех, отступничество, усугубил другой — сыновний позор. К этому прибавлялось еще и незнание любовницей языков. Я даже не знаю, как это следует толковать. На кого это бросает тень: на отца или на сына? Может быть, на обоих?
Оказавшись отрезанной от семьи, пара отправилась вначале в Одессу, где по-прежнему оставались друзья и можно было пускать в ход свое имя. Затем — в Ниццу. Потом они ездили по курортам Лазурного берега, все менее фешенебельными по мере того, как худел кошелек. В 1893 году в одной одесской газете появляется заметка о том, что барон Стефан фон Эфрусси принят в лоно лютеранской евангелической церкви. В 1897 году он работает кассиром в русском внешнеторговом банке. В 1898 году от него приходит письмо из убогой парижской гостиницы в 10-м округе. Детей — новых наследников, которые усложнили бы планы Игнаца, — у супругов нет. Я мимоходом задаюсь вопросом: а сохранял ли Стефан свои ухоженные усы, переезжая вместе с Эстихой из одного убогого гостиничного номера в другой, еще более убогий, в ожидании телеграммы из Вены?
И мир Виктора вдруг замер — будто захлопнулась книга.
Неважно, нравилось ему проводить утро в кафе или нет. Виктор неожиданно был поставлен перед фактом, что отныне ему придется возглавлять очень крупный и сложный международный бизнес. Ему нужно разбираться в акциях и поставках, он должен съездить в Петербург, Одессу, Париж, Франкфурт. Драгоценное время оказалось растрачено впустую не на того сына. Виктору пришлось очень быстро овладевать необходимыми знаниями. И это было только начало. Кроме того, Виктор должен был жениться, должен был произвести на свет детей — а самое главное, сына. Мечтам о том, чтобы написать фундаментальную историю Византии, пришел конец. Теперь он являлся наследником.
Мне кажется, именно в ту пору у Виктора и появилась привычка снимать пенсне и рефлекторно проводить ладонью по лицу — ото лба до подбородка. Он как бы отгонял лишние мысли, надевал личину. А может быть, пытался стереть все личные черты, собирая их в ладонь.
Виктор дождался семнадцатилетия девушки, которую знал с раннего детства, — баронессы Эмми Шей фон Коромла, — и сделал ей предложение. Ее родители, барон Пауль Шей фон Коромла, и Эвелина Ландауэр, уроженка Англии, были друзьями семьи, деловыми партнерами и соседями по Рингштрассе. Виктор и Эвелина были близкими друзьями, к тому же ровесниками. Оба любили поэзию, танцевали на балах и ездили на охоту в Кевечеш, в словацкое поместье семьи Шей.
Виктор и Эмми поженились 7 марта 1899 года в венской синагоге. Ему было тридцать девять лет, и он был влюблен. Ей было восемнадцать, и она тоже была влюблена. Виктор был влюблен в Эмми, а она — в одного художника-повесу, который не собирался жениться ни на ком, и уж тем более на этом нарядном создании. Виктора Эмми не любила.
Среди подобающих случаю свадебных подарков, свезенных со всей Европы, оказались: знаменитое жемчужное ожерелье от бабушки, письменный стол в стиле Людовика XVI от кузена Жюля и его жены Фанни, морской пейзаж с двумя кораблями, застигнутыми штормом, от кузена Игнаца, итальянская «Мадонна с младенцем» в манере Беллини в огромной золоченой раме от дяди Мориса и тети Беатрис, крупный бриллиант (от кого именно, со временем позабылось). А еще был подарок Шарля — шкаф-витрина с нэцке, расставленными на выстланных зеленым бархатом полках.
А потом, 3 июня, через десять недель после этой свадьбы, умер Игнац. Это случилось внезапно: он никогда не жаловался на здоровье. По словам моей бабушки, он умер во дворце Эфрусси, и за одну руку его держала Эмилия, а за другую — его любовница. Должно быть, это уже другая любовница, соображаю я, — не та, на которой женился его сын, и не одна из своячениц.
У меня есть фотография Игнаца на смертном одре, со все еще волевым, решительным ртом. Его похоронили в семейном мавзолее Эфрусси — маленьком дорическом храме, предусмотрительно выстроенном им для всего клана Эфрусси в еврейской части венского кладбища. Там уже были перезахоронены останки его отца, патриарха рода Иоахима. Мне кажется, это очень по-библейски: быть погребенным рядом со своим отцом — и оставить место для сыновей. Он завещал деньги семнадцати своим слугам — от камердинера Зигмунда Доннебаума (1380 крон) и швейцара Йозефа (720 крон) до привратника Алоиза (480 крон) и горничных Адельгейды и Эммы (140 крон). Еще он попросил Виктора выбрать из его коллекции какую-нибудь картину для племянника Шарля, и в этой просьбе я неожиданно замечаю нежность: промелькнувшее у дяди воспоминание о молодом начитанном племяннике с блокнотом, каким тот был сорок лет назад. И мне любопытно, что же выбрал Виктор среди всех этих картин в тяжелых золоченых рамах?
И вот Виктор, совсем недавно женившийся, унаследовал банк Эфрусси и все обязательства, связывавшие Вену с Одессой и Санкт-Петербургом, Лондоном и Парижем. Это наследство включало и дворец Эфрусси, и другие здания в Вене, и огромную коллекцию произведений искусства, и золотой обеденный сервиз с выгравированной двойной «E», и ответственность перед семнадцатью слугами, работавшими во дворце.
Виктор показал Эмми ее новые апартаменты в Nobelstock. Она отпустила очень меткое замечание. «Очень похоже, — сказала она, — на фойе Оперы». Супруги решили обосноваться выше, на третьем этаже дворца, где было меньше росписи на потолке, меньше мрамора. А комнаты Игнаца определили для званых вечеров.
Новобрачные — мои дедушка с бабушкой — зажили с видом на Рингштрассе, с видом на новый век. А у нэцке — монаха, уснувшего на чаше для подаяний, у чешущего за ухом оленя, — появился новый дом.