Глава 3 ГОРЬКАЯ МУДРОСТЬ ХЛЕБА НАСУЩНОГО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

ГОРЬКАЯ МУДРОСТЬ ХЛЕБА НАСУЩНОГО

Едва начав жить, мы умираем, поэтому ничего нет бесполезнее, чем погоня за славою.

Феофраст

Начало и корень всякого блага — удовольствие чрева; даже мудрость и прочая культура имеют отношение к нему.

Эпикур

После того как бесславно окончилась и эта, одна из последних, попытка афинян восстановить становящуюся с каждым годом все более призрачной свободу и с людьми, подобными Демохару и Олимпиодору, по-видимому, было покончено навсегда, ужасающая тишина воцарилась в Афинах. Похоронная тишина окончательного крушения горделивых надежд при суетливом гуле обеспокоенного извечными житейскими заботами люда, основная задача которого становилась с каждым поколением все определеннее и проще — выжить и уцелеть. Теперь, когда даже македонских царей не особенно прельщала становящаяся все более сомнительной роль восстановителей древней славы Эллады, не только что с этой славой, но даже просто с благополучием было покончено очень и очень надолго, и жизнь, настоящая жизнь, со всякого рода деятельностью все больше перемещалась на восток, где новые, основанные диадохами государства готовились сказать свое слово в истории.

В сущности, граждан как таковых теперь не было вообще, ни в Афинах, ни в Фивах, ни тем более в древних ионийских городах. Теперь были только подданные и цари. Начинавшие свой путь обыкновенными воинами, соратниками молодого царя, вознесенные затем над человеческим морем благоприятным для них поворотом событий, и Птолемей, и Лисимах, и Селевк, став называться царями, «начали держать себя со своими подданными более гордо и деспотично, сообразуясь с достигнутым ими наконец саном, подобно тому, как актеры на сцене с переменой костюма меняют походку, голос и манеры». Не довольствуясь царскими почестями, эти бывшие гетайры возомнили себя, по всей вероятности, всерьез существами какой-то особой породы и стали считать себя не ниже богов. Так, Деметрий охотно принял прозвание Громовержца, преподнесенное ему в свое время лицемерными афинянами, а Лисимах дошел у себя во Фракии «до такого высокомерия и дерзости, что сказал: «Теперь византийцы пришли ко мне, когда я копьем касаюсь неба». Что же касается Птолемея, то в честь него был учрежден даже новый культ в Александрии.

Не отставали от доблестных диадохов и их не менее уверенные в своем особом предназначении дети: «Отцы еще при жизни провозгласили их царями, они одерживали победы в бесслезных битвах, они проводили жизнь в праздности и театральных зрелищах», но при этом также приказывали величать себя Благодетелями, Спасителями, Великими победителями. Безразличные к мыслям, чувствам и чаяниям человеческой массы, из которой они выделились навсегда, они считали для себя совершенно необязательными издревле принятые между людьми установления и в своем неостановимом, поистине маниакальном стремлении к власти перешагивали, не придавая им ни малейшего значения, через любые нормы морали и нравственности. Как перешагнул через удивление, нескрываемое возмущение современников Птолемей, женившийся третьим браком на собственной сорокалетней сестре Арсиное, вдове Лисимаха. Или Селевк, уступивший сыну (о чем в древности была сложена весьма романтическая легенда) свою молодую жену Стратонику, прекрасную дочь Деметрия Полиоркета. Или же как перешагнул через «устаревшие» представления о верности долгу гостеприимства зловещий Птолемей Керавн (что значит Перун), сын Птолемея I, предательски убивший этого самого Селевка, своего покровителя.

Среди этих новых героев, не соревнующихся между собой ради славы отечества и народного блага, как когда-то спартанские цари и бессмертные афинские стратеги, но словно бы одержимых плеонаксией — ненасытной жаждой власти, уничтожающих друг друга в борьбе за престолы и земли, выгодно выделялся своим благородством, сдержанностью в делах личных и политических Антигон Гонат, сын Полиоркета. Унаследовавший от своей матери Филы, дочери Антипатра, женщины образованной и честолюбивой, благородство души и высоту помыслов, молодой Антигон был во многом почти что противоположностью своему бесшабашному отцу, он в достаточной степени серьезно относился к своему назначению монарха и стал со временем одним из наиболее достойных правителей эллинистического времени, что единодушно отмечают все историки. Может быть, не последнюю роль в этом сыграло его знакомство с Зеноном, которого будущий царь услышал как-то проповедующим в Пестром портике, знакомство, переросшее в многолетние дружеские отношения. Наверное, в почтенном основоположнике стоицизма, превыше всего ставящем долг и добродетель, юный Антигон нашел наконец то, чего не могло ему дать окружение отца, но что настойчиво побуждали отыскать лучшие качества его натуры. Дружил он также со знаменитым тогда поэтом философического склада Аратом из города Солы, не раз называя его впоследствии своим учителем. Воспринятый от этих ученых мужей взгляд на вещи позволил сыну Полиоркета стать во многом выше детей других диадохов, известность которых имела главным образом сомнительно-анекдотический характер, но и он был всего-навсего царь, безразличный к исторической драме Эллады и даже Афин, где он прожил свои молодые годы. И афиняне независимо от того, кем и чем считали они себя сами, были для него только подданными.

Эти подданные могли, если им так хотелось и они были к этому способны, приспосабливаться так или иначе к сложившимся обстоятельствам или же замкнуться в своем внутреннем мире, по возможности ограничивая свою деятельность в мире внешнем, это теперь никого не интересовало. Они могли, внешне смиренные и лицемерные, втайне презирать и ненавидеть своих победителей и господ — их теперь никто не боялся. Они могли все еще гордиться принадлежностью к древней, неповторимой культуре, могли утешать себя воспоминаниями о славном прошлом — все это превращалось постепенно в предания. Все прежнее умерло, каждый был предоставлен себе самому и на волю случая, и поэтому весьма характерным для этого времени становится тип человека, в достаточной степени образованного, даже философствующего, гордящегося своим эллинством — и в то же время как будто бы совершенно без родины; человека, в совершенстве овладевшего искусством «ставить паруса по ветру» — и в то же время никому не кланяющегося; безразличного как будто бы ко всему на свете — и в то же время сострадающего сирым и малым мира сего. Человека, беспощадно анализирующего несообразности жизни, смеющегося и над своей собственной неустроенностью, и над общим бессилием рода людского прожить как-то действительно по-человечески короткий свой век, смеющегося потому, что для плача уже не было слез. Такого рода людей было, по-видимому, немало в те печальные времена угасания полисной Эллады, и одним из них был Бион Борисфенский, известный тогда по всей Греции, то ли философ, то ли поэт, то ли ритор, разносторонне одаренный человек, считавший свободу, и особенно свободу суждений и мыслей, главной ценностью и главным достоинством человека.

Про Биона рассказывали, что отцом его был торговец рыбой, а мать была гетера. Отец был продан за контрабанду в рабство вместе с семьей, и таким образом уже ребенком Бион испытал на себе всю беспощадность мира, который впоследствии, уже взрослым, свободным и философом, Борисфенит задумал преодолеть, сделавшись как бы выше, как бы вне этого мира. В целом ему повезло: какой-то ритор купил смышленого подростка, приобщил его к своему ремеслу и даже как будто бы оставил свое состояние. (Если только это не традиционная версия, довольно распространенная у античных философов, поскольку похожую историю рассказывают и о знаменитом софисте Протагоре.) Подобно другим молодым людям, жаждущим знаний, Бион оказался в Афинах, это было в правление Деметрия Фалерского. Учился у Феофраста, слушал Феодора Безбожника и других известных тогда философов, но почти все из того, что он слышал, показалось ему или заведомо лживым, или, по крайней мере, совершенно ненужным. Рано узнав жизнь с изнанки, с самого дна, Бион не усматривал ни малейшего прока ни в идеалистических построениях платоников, ни в учености перипатетиков, давно уже превратившейся в ученость ради самой учености. Подобно Антисфену и Диогену Синопскому, он отверг с отвращением всю эту ученость и, не веря ни в высший мир, ни в разумную целесообразность Вселенной, предпочел в конечном итоге всему посох и плащ бродячего киника.

Однако в отличие, скажем, от бессребреника Кратета, прекрасно усвоив ту главную истину, что «богатство есть движущая сила каждого дела», Бион любил пожить хорошо, и эти посох и плащ имели у него чисто символическое значение. Пышно одетый, самоуверенный и ироничный, научившийся извлекать немалую выгоду из своего красноречия и остроумия, он разъезжал по греческим городам, выступая с речами, завлекательными лекциями и мастерскими пародиями на знаменитых поэтов, не щадя при этом даже Гомера. Это был, в сущности, не киник, а скорее блестящий софист, подобный Протагору или Горгию, и его так и называли «искусным софистом». Своей главной задачей Биоп считал «говорить правду» (в речах ли, письмах, стихотворениях), не стесняясь при этом грубых, простонародных, даже бранных выражений, всегда готовый высмеять кого угодно, хоть каких могущественных и богатых, никого не боясь и, пожалуй что, никого не уважая. В этом он напоминал Сократа, но если бессмертный сын афинского каменотеса Софрониска всю свою необыкновенную жизнь положил на то, чтобы достучаться до совести и здравого смысла сограждан, движимый в конечном счете верой в человека, в возможность более правильного существования, то Бион словно бы играл в правдолюбие (а не правдоискательство), уже никого и ничто не надеясь исправить.

И если Протагор думал помочь согражданам своей «наукой жизни человеческой» (хоть при этом и брал за эту науку немалые деньги), то Борисфенит, который, по мнению современников, «больше всего любил сам себя», с нескрываемым удовольствием констатировал недостатки, ошибки и промахи современников и особенно глупость, скаредность и сребролюбие обывателей, вызывавшие у него потоки язвительного сарказма: «Он говорил, что скупцы так много заботятся о богатстве, словно оно их собственное, но так мало им пользуются, словно оно чужое». Ничего не принимая всерьез, даже саму философию, которую он, по его собственным словам, «первым нарядил в пестрое платье гетеры», Бион считал, что на самом деле человеку следует бояться только болезней да неизбежной старости (этого «пристанища для всех бедствий, потому что все несчастья скопляются к этому возрасту»), потому что прекрасно видел и осознавал, что в том, в сущности, очень страшном мире, в котором ему выпало жить, каждый может рассчитывать только на себя.

Но хотя блестящие сатиры и пародии Борисфенита расходились по всему греческому миру в многочисленных списках и копиях, «хотя у него было много слушателей, никто не считал себя его учеником». Да и сам Борисфенит не брал на себя великую и трудную миссию наставника душ человеческих, главным в его речах и сочинениях (а, по свидетельству античных авторов, он оставил после себя «много сочинений о достопамятных вещах») было все-таки, по-видимому, самовыражение, изложение своего нередко противоположного всем существующим представлениям взгляда на вещи. Он не верил в отличие от Зенона в некое высшее предназначение рода людского, в его вечное будущее (по крайней мере, до следующего мировою пожара). И личное благополучие в отличие от Эпикура он предпочитал трудному делу спасения ближних. И при всем этом блистательный киник не вызывал недоброжелательства ни у народа, поверженных своих соотечественников, ни у власть и силу имущих. Одно время он даже жил в Пелле, при дворе Антигона Гоната, где затмил всех прочих философов и приобрел немало врагов из-за язвительного своего языка. Однако, устав под конец и от монарших милостей, и от восторгов им же высмеиваемой толпы, и от собственного актерства, от роскошных одежд и изобильных пиров, ничего, как оказалось, не нажив и не приобретя, Бион нашел свое последнее пристанище где-то в жалкой лачуге Халкидики. Сотрапезник македонского царя, неимущим и немощным стариком он вернулся туда, откуда вышел когда-то, — в трудный мир рыбаков, ремесленников, уличных торговцев и гетер, мир невежественный, никому не интересный, живущий одним днем. Здесь никому не было дела до его прежней роскоши и славы, он был теперь только жалкий, заброшенный старик. И единственным верным товарищем и собеседником Борисфенита оставалась теперь Бедность, та самая Бедность, о которой писал он когда-то в одной из своих диатриб, словно предвидя собственное будущее. Самонадеянный и молодой, он мнил себя выше жизни и как бы вне ее, со стороны анализируя людское неразумное существование, и вот теперь Жизнь, всесильная и неумолимая в своей изначальной жестокости, усмехалась над «искусным софистом» презрительно и самодовольно… Хотя есть легенда о том, что сострадательный Антигон, узнав о бедственном положении своего «друга», послал Биону двух рабов, чтобы те облегчили своими трудами и заботами последние дни ни во что не верящего киника, уже готового, как он сам говорил, «уйти от жизни без недовольства», как покидают наскучившее зрелище.

Есть все основания говорить о том, что Эпикур был знаком с сочинениями Биона, не раз обращался к некоторым из его положений и даже встречался с ним во время его последнего посещения Афин, после отъезда из Пеллы. Их роднило, объединяло глубочайшее убеждение в том, что самое главное для человека, если он действительно человек и хочет таковым оставаться, — это свобода, независимость мысли, духа и слова. Но если учитель из Сада верил в возможность хотя бы внутреннего сопротивления одинаково мыслящих людей независящим от них обстоятельствам, неподвластному им ходу истории, то «искусный софист» считал достижимым реально лишь индивидуальное благо, да и то на каком-то (у кого длиннее, у кого короче) отрезке времени. Поэтому-то в Эпикуре все больше людей видели наставника, Спасителя, а Биону только дивились как блестящему актеру. И главное, что отличало их друг от друга и делало невозможными ни подлинное взаимопонимание, ни длительную дружбу: если любивший пожить, не желавший даже загадывать о будущем (даже своем собственном, не говоря уже о будущем пропадающих в бесславии греков) киник считал, что независимость духа и мысли отнюдь не вступает в противоречие с пресловутым умением «ставить парус по ветру» и отнюдь не пренебрегал щедротами македонских владык, то Эпикур видел в этом предательство.

Даже те скудные фрагменты сочинений и отдельные его высказывания, которые дошли до наших дней, свидетельствуют о страстной, непримиримой ненависти сына, внука и правнука свободных афинских граждан к оккупантам. «О, если бы впоследствии свергнуть самых злейших врагов наших — македонян», — писал он своему бывшему рабу Мису, выражая те самые чувства, которые побуждали афинский народ при всем его моральном и духовном оскудении вновь и вновь браться за оружие в тщетном сопротивлении надвигавшейся на них отовсюду несвободе. Сравнивая Эпикура с Демокритом, который ставил превыше всего благо государства и считал, что «следовало бы убивать врага государства во всяком государственном строе», многие упрекали сына Неокла в недостаточном чувстве гражданственности, в нарочитом аполитизме. Те же, кто относился к Садослову с симпатией, пытались его оправдать, выдвигая следующего рода аргументацию: «Что касается… его любви к отечеству, то нет слов, чтобы в достаточной степени охарактеризовать его с этой стороны. И если он не занимался государственными делами, то только вследствие чрезмерной скромности. Хотя Греция тогда переживала самые тяжелые времена, он постоянно жил там, и только два или три раза ездил к друзьям в Ионию».

В действительности же дело было не в скромности (тем более что Эпикуру было в полной мере присуще осознание своей значимости и величины как личности), но в том, что тех «государственник дел», которыми следовало бы заниматься, самого того государства, которому нужно было верой и правдой служить, больше не было. И Эпикур, призывающий «высвободиться из уз обыденных дел и общественной деятельности», понимал это лучше, чем кто бы то ни было. Демократический полис изживал себя на его глазах, народное собрание, совет, ареопаг — все это сделалось к этому времени не более чем декорацией. Общественная деятельность свелась постепенно (о чем с горечью писал еще Демосфен) к побелке домов, починке дорог да разбирательству бесконечных кляуз доносящих друг на друга сограждан — до такого рода общественной деятельности сын Неокла опуститься не мог. И если когда-то Протагор или Платон пытались вмешаться в большую, настоящую политику, создавая своды законов или выдвигая проекты идеального государства, то теперь занятие политикой означало прежде всего приведение всей жизни афинян (как и всех прочих греков) в соответствие с указами и повелениями македонских монархов. И, как правило, единственной целью занимавшихся подобной политикой было то «стремление к первенству», которое как «неразумное» порицал еще Демокрит, и извлечение всяческого рода выгод из этого первенства, из власти над согражданами, достигнутой посредством предательства и раболепства. Поэтому-то, и прежде всего поэтому, Эпикур считал недостойным свободного и честного человека участие в современной ему афинской политике, которая не имела уже никакого отношения к подлинной жизни потерпевшего поражение народа. Один из наиболее сильных и беспристрастных умов своего времени, сын Неокла не мог не видеть, не понимать, что любые реформы уже бесполезны, что история эллинов принимает слишком неблагоприятный оборот, чтобы можно было на что-то надеяться и строить какие-то планы справедливого и равноправного общества на развалинах агонизирующего полиса.

Убежденный приверженец демократического строя, того народовластия, благодаря которому афинянам прошлых столетий удалось добиться непревзойденных успехов в различных сферах человеческой деятельности, он не мыслил себе другой формы правления для Афин, но после гибели Демосфена и бесславного поражения Демохара, после постыдного политиканства Демада и Стратокла, он, по-видимому, больше не верил в возможности современной ему рабовладельческой демократии. Демократии состоятельных и раболепствующих, заинтересованных в покровительстве македонских монархов и больше всего опасавшихся столь презираемого ими охлоса — той неимущей, нравственно опустившейся толпы, которая при всем своем лицемерии и приниженности могла стать поистине страшной в крайнем, неостановимом отчаянии. И поэтому Эпикур предпочитал — и призывал к этому своих последователей — совершенное отстранение от политики, утверждая, что мудрому человеку не стоит ни заседать в собрании, ни выступать в суде. Тем более что, даже участвуй он во всех этих делах с пылом и рвением, достойным Гиперида, ничего не изменилось бы к лучшему.

И если Демокрит с его страстным гражданским пафосом, с безусловной верой в общественные законы как нечто незыблемое и самое главное учил, что «интересы государства должно ставить выше всего прочего, и должно заботиться, чтобы оно хорошо управлялось», то Эпикур все это видел несколько иначе. Главным для каждого человека он считал не государственные, а внутренние, нравственные законы, которые одни только верно указывают на то, что есть добро, что зло, что истина, что ложь, и которые сильнее всех писаных установлений. Что же касается законов государственных, то он советовал их соблюдать главным образом в интересах собственной безопасности. Со временем, по мере того как нарастала становящаяся все более опасной анархия, бессильным свидетелем которой ему выпало быть в последние годы жизни, он начинает все больше ценить сдерживающую силу законов, которые «изданы ради мудрых, — не для того, чтобы они не делали зла, а для того, чтобы им не делали зла».

Эпикуру было не понять глубокой гражданственности Абдерита, свободного и полного достоинства гражданина здорового, жизнеспособного и благоденствующего города, который (при всем том, что он любил посмеяться над непомерными амбициями сограждан) был твердо уверен в том, что «хорошо управляемое государство есть величайший оплот: все в нем все заключается и, когда оно сохраняется, все цело, а погибает оно, с ним вместе и все гибнет». Этого сыну Неокла было, по-видимому, уже не принять, потому что его государство, свободный демократический полис, хирел у него на глазах; и этот общественный распад, мучительное угасание великих Афин внушали такую тревогу и страх, от которых не могла заслонить никакая философия. И поэтому главным лозунгом эпикурейцев становится — не участвуй в политике, и поэтому он наставляет своих учеников, растерявшихся при виде тягостного зрелища перерождения всех былых общественных установлений: «Кто лучше всего справляется со своей боязнью перед внешними обстоятельствами, тот делает то, что может, дружественным себе, а чего не может, делает по крайней мере не враждебным; а со всем тем, с чем он не может даже и этого сделать, он прекращает общение и удаляет из своей жизни все, в отношении чего это полезно сделать».

Это «прекращение общения», по мере возможности полное отстранение от всего неприемлемого, враждебного, наконец, просто возмущающего, раздражающего, но что совершенно невозможно ни исправить, ни пресечь, ни приостановить, становится постепенно основным из условий, которые Эпикур и его последователи считали необходимыми для достижения полного душевного спокойствия. Мир вокруг становился все более опасным, наступательно-уничтожающим, значит надо было создать вокруг своей личности как можно более крепкий заслон невозмутимости, непроницаемости для неразумия, жестокости и зла, в противном случае можно было рано или поздно потерять самого себя. Обращаясь к этой стороне Эпикурова учения, многие уже в древности считали, что положение об атараксии отстраненности сформировалось у него в значительной степени под влиянием Пиррона из Эллады, родоначальника философии скептицизма.

Действительно, Эпикур был хорошо знаком с мировоззрением Пиррона, о котором узнал впервые еще в годы своего обучения у Навсифана, и не раз «дивился» и впоследствии, слушая о необычном образе жизни этого уважаемого всеми мудреца. Про Пиррона античные авторы рассказывают, что вначале он был живописцем, потом жизнь свела его с философом Анаксархом (о котором Плутарх писал, что он «с самого начала пошел в философии особым путем и был известен своим презрительным отношением к общепринятым взглядам»), и Пиррон сделался столь ревностным приверженцем последнего, что отправился вместе с ним на восток за великим Александром. Там, в Индии, он впервые увидел отшельников-мудрецов (греки назвали их «кающимися»), которые, полностью удалившись от людей, посвятили себя созерцательному поиску истины в уединенных местах. Эти «кающиеся» — «мужи, искушенные в некоей суровой, пренебрегающей одеждами мудрости», «не нуждающиеся и в суме, ибо они не откладывают пищу, а получают ее всегда готовую и свежую от самой земли», произвели на Пиррона, так же как и на других греков, неизгладимое впечатление.

Их поразила полная отстраненность этих отшельников от обычной людской жизни, невозмутимость их духа и ясность ума. И все это им понравилось, поскольку именно такое отношение к жизни начинало казаться наиболее правильным и целесообразным тем, которые, подобно молодому Пиррону, видели — и с каждым годом все ясней и отчетливей, — что никакое знание о мире не делает жизнь человеческую более осмысленной и добродетельной, менее жестокой и кровавой. Да и само это знание, по существу, весьма и весьма относительно, поскольку разные философы и ученые выдвигают отнюдь не одинаковые истолкования Вселенной и бытия и каждое из их объяснений может быть оспорено. А то, чему стал свидетелем Пиррон во время восточного похода, могло еще больше развить в нем такого рода мировоззрение, к которому он был, по-видимому, склонен и по своей натуре.

Возвратившись в Элладу, Пиррон, следуя примеру индийских мудрецов, стал вести более чем скромное существование «ни к чему не стремящегося, ко всему равнодушного и ничего не избегающего человека, так что его друзьям приходилось его даже предостерегать от той или иной опасности». Отнюдь не считая себя философом и не стремясь иметь учеников, Пиррон «ничего не называл ни прекрасным, ни безобразным, ни справедливым, ни несправедливым и вообще полагал, что истинного ничего не существует» и что люди в своих делах и суждениях «руководствуются лишь законом и обычаем». Пиррон имел немало последователей, которых стали называть скептиками, ибо «цель свою… полагали в опровержении догматов всех школ», считая истину недостижимой и всякое знание условным. В ответ на обвинение в том, что они, мол, отрицают саму жизнь, пирроновцы возражали следующим образом: «Мы ведь не отрицаем, что видим, а только не знаем, как мы видим. Мы признаем видимости, но не признаем, что они таковы и есть, каковы кажутся».

Исходя из того, что каждому суждению о чем-либо можно противопоставить столь же сильный противоположный аргумент, скептики предпочитали вообще воздерживаться от суждений. Так, сам Пиррон ничего никогда не писал, и взгляды его известны лишь по сочинениям его ученика Тимона. Самое главное для человека, считали пирроновцы, — это не давать ничему никаких оценок, ибо все относительно: прекрасное и отвратительное, доброе и злое, справедливое и несправедливое. И это было так понятно, когда прямо на глазах обесценивались все прошлые ценности, рушились старые устои, когда сегодня считалось совершенно ненужным то, что представлялось просто необходимым вчера и не было нужды восстанавливать разрушенные Фивы: «Зачем? Придет, пожалуй, новый Александр и снова разрушит их». В обстановке неуверенности и тревоги, все больше охватывающей греков по мере утраты независимости, скептики учили современников жить так, чтобы быть готовыми «ко всякому повороту судьбы». Счастье — только в душевном покое, и поэтому следует избегать всего лишнего и следовать только велениям естества — не голодать, не жаждать, не страдать от голода или болезней, а всего остального, что люди привыкли считать необходимым, избегать как пустого и лишнего. Ничего не хотеть сверх того, что необходимо для поддержания жизни, — вот каков был этический идеал, та атараксия (горестный идеал потерпевших поражение!), к которой призывали пирроновцы, заставляя порой феофрастовских обывателей сомневаться в их здравом уме. Все казалось обманом, не стоящей ни мыслей, ни чувств шелухой в этом мире хозяев и рабов, завоевателей и побежденных, в жестоком и неправедном мире, который, видимо, было совершенно невозможно изменить и в котором лишь оставалось жить как мышь, которая «не нуждается в подстилке, не боится темноты и не ищет никаких наслаждений…».

Как сообщают античные авторы, Пиррон при всех своих странностях (при том, что он собственноручно купал свинью и помогал престарелой сестре торговать курами на базаре) пользовался величайшим почетом среди соотечественников как мудрец, сумевший достигнуть подлинного равнодушия к эфемерным мирским страданиям и радостям. (И это очень интересный момент: весьма далекие от совершенства, все больше погрязающие в скудости и подчинении, греки продолжали ценить в своих мудрецах то, что утратили сами, потому, вероятно, что даже все, казалось бы, растеряв и утратив, человек до последней минуты сохраняет в себе понимание истинных ценностей, даже если давно уже не следует им в своем мизерном существовании.)

Уважал и ценил Пиррона и Эпикур, хотя, что касается самой философии скептиков, он никогда бы не смог согласиться с ее основным положением — о невозможности проникновения в сущность вещей, о невозможности определения законов, согласно которым все движется и живет в этом мире. Конечно, к выводу, близкому главному тезису скептиков, пришел в конце своей долгой жизни и Демокрит (недаром пирроновцы в чем-то считали его своим предшественником). Но если у Демокрита вывод о невозможности для человека до конца объяснить законы Вселенной был следствием его обширнейших исследований (когда чем больше углубляешься в познание мира, тем шире и дальше раздвигаются границы этого познания), то у пирроновцев, утверждавших, что весь мир — это только иллюзия, в основе всего лежал отказ от познания, и одной из причин этого было, конечно же, все то же осознание полнейшего бессилия изменить что-либо в лучшую сторону и в своей собственной жизни, и в жизни греческого народа.

Философия, подобная скептицизму, не прививается в жизнеспособном, здоровом обществе, где обычно даже философы полны стремления улучшить жизнь современников, способствовать совершенствованию нравов, просвещению народа. И только тогда, когда почти всеми овладевает, настойчиво и неостановимо, печальное осознание конца, когда и народ и мудрецы утрачивают чувство будущего, становится возможным, все более притягательным мировоззрение, подобное пирроновскому. Именно тогда наступают самые нехорошие в истории каждого общества времена, когда всем становится все равно, все безразлично, будь то судьба отечества и даже своя собственная судьба. Времена, когда начинают восприниматься как естественные и совершенно нормальные тезисы, подобные одному из известных тезисов Феодора Безбожника: «Весьма разумно, то… что человек взыскующий не выйдет жертвовать собой за отечество, ибо он не откажется от разумения ради пользы неразумных: отечество ему — весь мир». Феодора Безбожника можно понять: для него, так же как для многих пирроновцев, киников да и эпикурейцев, отечества в прежнем понимании этого слова действительно уже не было — оставалась только территория, местность, где они проживали (да и то чаще всего временно), но они ведь и сами способствовали этому своим отказом, своим отстранением, и даже раньше, чем это отечество сделалось окончательно и необратимо пустым названием, ничего не значащим и ни к чему не обязывающим словом.

Можно говорить о том, что Пирроново учение оказало заметное воздействие на формирование этики Эпикура, на его понимание счастья как атараксии, как отстранения, как умения стать выше и вне воздействия внешнего мира. Но можно — и это будет вернее — вспомнить о том, что и скептицизм и эпикуреизм явились отражением в сознании мыслящих, высокоразвитых и все прекрасно понимающих людей такого бытия, которое уже не предполагало иного счастья, кроме полного ухода во внутренний мир, в частную жизнь, кроме отстранения и безразличия ко всем метаморфозам становящейся все более чуждой реальности. О, это печальное счастье бездействия, несовместимое с подлинным призванием человека на этой земле, призванием, которое есть прежде всего деяние и творчество, о, это горькое счастье вынужденного отстранения, полного отказа от того, с чем невозможно смириться и что невозможно исправить…

Может быть, в силу открытого Гераклитом закона извечной борьбы противоречий тема счастья приобретает особое звучание в наиболее скудные и неопределенные времена, когда, казалось бы, только бы выжить, ан нет, людям хочется быть и счастливыми. И они вопрошают о счастье (что же это такое, людское счастье, в чем оно состоит и возможно ли оно?), рассуждают о нем, как рассуждали собиравшиеся в Эпикуровом саду, верят в него той неистребимой верой в возможность удовлетворения жизнью, которая, точно священный огонь, согревала, наверное, с самых изначальных времен человеческие сердца, питала их души, давала надежды и силы все пережить, преодолеть и сохраниться в своих делах и потомках. И не будем спрашивать строго с Садослова и его учеников, если им так хотелось невозможного — прожить счастливо и радостно, в здоровий тела и безмятежности души, даже тогда, когда вся их общая жизнь на глазах превращалась в свою противоположность.

Для не знающих сомнений героев Гомера счастьем (хотя, но всей вероятности, они даже не ставили вопроса об этом, не имея ни времени, ни надобности в пристальном рассмотрении своих чувств и мироощущения) были борьба, постоянное утверждение своей силы и власти. Для греков времен Марафона и Саламина подлинным счастьем было благо отечества; бесценное счастье познания и любимого труда было уделом Демокрита. Счастье же Эпикура — не желать того, чего невозможно достигнуть, не думать о том, что не в нашей власти, довольствоваться своим и смирять ненужные желания, прожить с наибольшей безопасностью среди зыбкого, неверного, коварного мира, среди людей, все большая часть которых превращалась в нелюдей, и при этом сохранить ясность разума и безмятежность души. Бессильное и безнадежное счастье потерпевших поражение, единственный выход для тех, кому благородство души, достоинство и свобода (хотя бы внутренняя) казались дороже и предпочтительнее изобильного стола и дорогого тряпья, обременяющего имущества, движимого и недвижимого, и власти, достигнутой путем недостойного раболепства. Именно такой была пресловутая атараксия Эпикура, провозглашенная им как если не самая главная, то как одна из главнейших этических ценностей, как единственное из условий удовлетворения жизнью.

В «самоудовлетворенности» (как называл это великое чувство софист Гиппий) видели главную цель человеческой жизни все философы, наверное, от сотворения мира, понимая, однако, совершенно по-разному ее содержание и причины. Платон видел основной источник удовлетворения в содеянном, а Аристотель утверждал, что подлинно человеческое счастье состоит в наибольшем осуществлении всех заложенных в человеке возможностей. Демокрит писал о том, что основа «душевного благосостояния» — успешная деятельность на избранном поприще и что образующийся вследствие этого «душевный мир есть самая счастливая жизнь». Но разве же Эпикур видел счастье в бездействии, которое он презирал как своего рода смерть при жизни? Просто он по-иному, не так, как его многочисленные критики и антагонисты, и прежде всего стоики, понимал само содержание и назначение деяния в создавшейся исторической обстановке. Любая работа на «благо общества» представлялась ему бесполезной, лишенной какого-либо смысла, поскольку и афинского общества в прежнем его понимании уже не было, и понимание «блага» становилось все более неопределенным, и он ограничил себя узкими рамками просветительской деятельности. Разве можно говорить всерьез о том, что Эпикур видел цель жизни в блаженном ничегонеделании, подобном вечному досугу его богов в междумириях, он, написавший более трехсот сочинений на самые различные темы и долгие годы учивший, наставлявший, поддерживавший морально и духовно своих молодых и не молодых современников? Он трудился всю жизнь, но трудился действительно для собственного удовольствия, повинуясь лишь велениям сердца и разума, наслаждаясь и занятиями философией, и общением с учениками как великой радостью и решительно отметая от себя все, что вызывало у него отвращение, все, чего он просто не мог бы делать, даже если бы решил, даже если бы ему приказали.

Именно в этом сугубо личностном, индивидуальном понимании труда и всякой полезной деятельности упрекали его стоики, глубоко убежденные в том, что «мы родимся не только для себя», что главным для каждого смертного является выполнение предначертанного ему круга обязанностей, понимая жизнь как отказ от личного во имя общего и постоянно напоминая о том, что «конечная цель — это жить, совершая все, что должно». Каждый человек, по их мнению, находится в начале своего пути, как Геркулес на распутье в известной притче, рассказанной якобы софистом Продиком: удалившись в юности в пустыню, Геркулес оказался на развилке двух дорог, ведущих одна к наслаждению, другая — к доблести. После долгих раздумий он решил идти по дороге доблести, презрев наслаждения, и стал прославленным героем, непревзойденным в своих подвигах. Именно такой выбор, считали стоики, и является единственно правильным для каждого разумного человека, у которого должно быть одно лишь желание — стать в конце концов самым лучшим, самым первым из всех по своим нравственным качествам, по доблести и справедливости, ибо, как завещал людям Платон, чем большим величием духа обладает человек, тем сильнее он хочет быть первым из всех.

Видя счастье разумного человека в «согласованной жизни» (понимая под этим согласованность мыслей, желаний и устремлений с главным природным законом, с тем вечным вселенским Логосом, который «правит всем через всё»), подходя к самой жизни как к исполнению высшего долга, и прежде всего перед своей бессмертной душой, последователи Зенона «обличали как ложное… мнение некоторых, будто первое побуждение живых существ — стремление к наслаждению». Сами они это первое побуждение видели в стремлении к самосохранению («ибо природа изначально дорога сама себе») и считали, что достигнуть этого можно, воздерживаясь «от всего, что запрещено общим законом, а закон этот — верный разум, всепроникающий и тождественный с Зевсом, направителем и распределителем всего сущего. Это и есть добродетель и ровно текущая жизнь счастливого человека».

И для этого прежде всего, учили стоики, надо освободиться от всякого рода страстей, обрести беспристрастность — главное свойство бога. «Страсть (по словам Зенона) есть неразумное и несогласное с природой движение души или же избыточное побуждение», главные из страстей — скорбь, страх, желание и наслаждение. Все они не имеют отношения к разуму, противоречат, мешают ему, и поэтому первое, что должен сделать стремящийся к мудрости, — это смирить, уничтожить свои страсти. Вот что писал обо всем этом впоследствии Марк Туллий Цицерон, превыше всего ставивший чувство долга и ревностное исполнение многочисленных обязанностей свободного, разумного, владеющего собой и всей своей жизнью человека: «Надо быть свободным… как от страсти и страха, так и от огорчений, наслаждения для души и гнева, чтобы достичь душевного спокойствия и безмятежности, приносящих нам как стойкость, так и чувство собственного достоинства». И в этом-то владении собой, в сознательном и радостном исполнении своего предназначения — особого в этом мире предназначения мыслящего и причастного к бессмертию существа — Зенон и его последователи видели единственно возможную для человека свободу. Жить в согласии «с божеством каждого» и «волей всеобщего распределителя» — вот что должен осознать разумный человек как непреложную необходимость, как вечный закон бытия (сколько бы раз оно ни повторялось заново в бесконечном процессе разрушения и возрождения мира), и тогда человек действительно свободен: «он один свободен, тогда как другие люди — рабы, ибо свобода есть возможность самостоятельного действия, а рабство — его лишение», «он не только свободен, но он и царь, ибо царствование есть неподотчетная власть, а она существует лишь для мудрых».

Таким образом, и сын финикийского судовладельца, обосновавшийся со своими учениками в Пестром портике, также ставил своей целью помочь современникам стать подлинно свободными в положении все более отчетливо вырисовывающейся всеобщей несвободы большинства населения новых царств и грядущих империй. Однако в отличие от Эпикура, понимавшего свободу прежде всего как право каждой личности распоряжаться собственной жизнью, как неподотчетность ни богам, ни сильным мира сего, Зенон видел единственно возможную свободу в том, чтобы возвыситься бессмертной душой над путами земного ее существования и даже полюбить эти путы, разглядев за ними высшую гармонию вселенского бытия. И если для Эпикура, еще не забывшего и не изжившего славы и гордости предков, была совершенно неприемлемой, ненужной никакая потусторонняя свобода при отсутствии независимости внешней, реальной при добровольном подчинении завоевателям (какими бы рационалистическими доводами или космическими построениями это ни оправдывалось), то для финикийца Зенона, связанного глубинными духовно-психологическими узами с древнейшей восточной культурой, культурой совсем иного типа, чем эллинская, вопрос о личной, индивидуальной свободе, может быть, и не стоял так трагически остро. Рушились и вновь создавались государства, менялись формы правления и способы общественной жизни, одни народы уступали другим право быть первыми, богатыми и сильными, но ведь сама-то жизнь продолжалась — и это, в конце концов, было самое главное. И, значит, надо было жить и жить так, чтобы по-прежнему, несмотря ни на что, соответствовать своему предназначению разумного существа, высшего творения Вселенной. Значит, надо было найти философское обоснование тому новому способу жизни, который диктовала история, — и в этом Зенон был по-своему прав, и его мудрость вполне подходила для тех, кто, как уже говорилось, мог и хотел оставаться деятельным, серьезным и общественно ответственным при создавшемся положении вещей.

И все это совершенно не подходило для собиравшихся в Саду: они не хотели, не умели, не могли жить, приспосабливаясь к внушавшим им ужас и отвращение обстоятельствам, для них неучастие во всем этом, отстранение от всего этого (и неизбежно связанные с ними бедность, общественное бесправие и незащищенность от произвола тех, кто приспособился) казались предпочтительнее любого соглашательства. Эпикур и его друзья не верили в бессмертную душу, в новые воплощения в каких-то иных мирах, может быть, даже лучших, чем этот, эти «пустые вымыслы» могли утешать кого угодно, но только не «философов из Сада». И поэтому, раз с их прежней, свободной и деятельной жизнью было покончено навсегда (или, по крайней мере, очень и очень надолго), они не искали обоснований для существующего. И если человек, согласно Зенону, должен быть столь же деятелен, как божество, то и человек у Эпикура хочет быть таким же блаженно-безмятежным, как пребышающие где-то в междумириях, непричастные заботам и страданиям высшие сущности. И если Зенон претендует на то, чтобы научить род людской жить и дальше, вплоть до следующего мирового пожара, то Эпикур (этот, в сущности, трагичнейший из философов, при всем его вошедшем в легенды «довольстве собой и своим») стремится помочь своим современникам и соотечественникам, как спокойно дожить свой уже уходящий срок, как достойно уйти в небытие вместе со славой и доблестью своего великого народа, потому что для сына Неокла вообще не было будущего без свободы. И поэтому стоицизм становится философией государственных мужей и реформаторов, тех, кто еще надеется и пытается как-то упорядочить человеческое существование, как-то приблизить род людской к предполагаемо заложенному в нем божественному совершенству, а эпикуреизм превращается в символ веры для тех, для кого в этом мире существуют как подлинные только две ценности — свобода личности и радость так ненадолго нам данного, такого хрупкого, прекрасного и больше никогда не повторимого бытия.

И действительно, собиравшиеся в Эпикуровом Саду могли только посмеяться, слыша о том, как Зенон проповедует служение обществу и исполнение круга обязанностей. Какому обществу призывал он служить — ведь все они были теперь не больше чем челядь в глазах своих новых господ? О каких таких обязанностях он толковал — о починке дорог, разбирательстве жалоб, побелке домов и наблюдении за порядком на рынке? Но богатые сами содержали в порядке свои прекрасные поместья, а беднякам не все ли равно, какого цвета их домишки и хороши ли дороги, куда им, собственно, ездить… Разбирать бесконечные доносы и жалобы — так теперь уже было трудно понять, кто виноватый, кто правый, и чаще всего и обвиняемый, и доносящий были одинаково лживы, низки и бессовестны. Общественной жизни в прежнем смысле этого слова в Афинах больше не было, никакой истории, никаких запоминающихся событий, они просто жили, перебивались понемногу, о них вспоминали только тогда, когда они подвергались очередному нападению или же завоеванию. Наверное, поэтому античные историки сообщают об этом периоде столь мало и смутно. Жизнь, настоящая, созидающая, интересная историкам, переместилась на восток, в новые царства, и вслед за нею из Греции потянулись понемногу те, кто еще ощущал в себе силы для каких-то свершений и, может быть, даже подвигов. А для афинян все быстро теперь превращалось в воспоминания, и даже блестящий их царь, Деметрий Полиоркет, казался теперь частицей их прежней жизни — жизни, а не прозябания, которая словно бы остановилась однажды в своем поступательном движении и теперь медленно и бесплодно двигалась только по кругу, по кругу, по кругу…

Слава Деметрия закатилась и казалась теперь какой-то нереальной, все устроенные им и недостроенные (по забывчивости, пренебрежению, царственной лености) домики разрозненными песчинками опустились на дно всепоглощающего времени. Вытесненный отовсюду — и из Азии, и из Греции, навсегда распрощавшись с надеждой на власть в Македонии, он оказался в конце концов у своего зятя Селевка в Апамее, то ли как сомнительный гость, то ли как с почтением охраняемый пленник. Не выдержав позора бесконечных авантюр и бесславного краха своего непостоянного мужа (женой которого при трех-четырех других женах она продолжала себя считать), покончила с собой благородная Фила, дочь знаменитого Александрова полководца, сестра и мать македонских царей. Другим его женам, в том числе и молодой Птолемаиде, оставившей ради Деметрия на какое-то время родную Александрию, не было дела до бедственного положения легкомысленного «морского царя». Деметрий не был больше протагонистом на сцене истории, и теперь лавры, любовь и поклонение предназначались другим.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.