Глава 1 СЫН КЛЕРУХА НЕОКЛА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

СЫН КЛЕРУХА НЕОКЛА

Какая уж власть, какая слава может быть у побежденных.

Плутарх

Не различалось тогда ни созвездий великого мира,

И ни морей, ни небес, ни земли, ни воздуха также,

Как ничего из вещей, схожих с нашими, не было видно.

Был только хаос один и какая-то дикая буря.

Тит Лукреций Кар. О природе вещей

Шел 341 год до нашей эры. Стареющая Эллада, обескровившая себя почти что столетними войнами, раздираемая противоречиями между богатыми и бедными, оскудевшая пригодными для земледелия почвами и доблестными мужами, обнищавшая и в то же время познавшая сладостную отраву роскоши, достигшая в своих философских исканиях крайних пределов познания и — во всем разуверившаяся, все больше впадавшая в холодное и вынужденно-праздное равнодушие, эта Эллада с трудом собирала последние силы в тщетном сопротивлении наступавшим на нее с севера македонянам. Для греков они казались такими же варварами, как и персы. И действительно, хотя цари Македонии, уже подчинившие себе к этому времени Фессалию, Фивы и ряд областей Пелопоннеса, издавна тяготели к греческой культуре (будучи и сами выходцами из Аргоса), хотя царствующий ныне Филипп, сын Аминты, в юности прожил три года заложником в Фивах, получил там образование и пригласил впоследствии философа Аристотеля воспитывать своего сына Александра, несмотря на все это, в массе своей македоняне продолжали оставаться невежественными, несклонными к земледелию, грубыми и воинственными варварами, предпочитавшими земледелию охоту в своих горных лесах, а мирной жизни — военные походы.

Как и в стародавние времена, македонские цари (возводившие свою родословную к Гераклу и допущенные, как полноправные греки, к участию в Олимпийских играх) продолжали оставаться лишь «первыми среди равных» среди родовой знати, не зная неограниченной власти восточных монархов, и главное слово в важнейших делах государства принадлежало, как в старину, войсковому собранию, поскольку именно войско было той силой, на которой зиждилось могущество и богатство этой гористой и бедной страны. Стремительная конница, отчаянно смелые, уверенные в своей непобедимости гетайры («товарищи» царя, избалованные его подарками и милостями), пехотинцы-педзитайры с их длинными пиками — вот кто по праву решал дела государства, с одобрением встречая дерзкие планы подчинения Греции. Завидуя блеску и славе старинных греческих полисов, и особенно Афин, мечтая о богатой добыче, полные нерастраченной ярости, еще только рвущиеся к тому, чем эллины, а тем более люди востока уже успели пресытиться, македоняне давно уже готовили силы, собирали и обучали войско, и вот наконец их время пришло. Пришло потому, что навсегда отходило в прошлое могущество греческих городов-государств, переживших свою свободу — свободу для очень немногих, былое свое благополучие, взращенное на подневольном труде и угнетении сотен и тысяч обращенных в рабство варваров и соплеменников. Затянувшаяся чуть ли не на полвека Пелопоннесская война, потом Союзническая война, а также гражданские междоусобицы унесли столько бесстрашных, честных, преданных отечеству людей, многие из которых так и не стали отцами и дедами, что теперь, когда опасность угрожала самому существованию старинных городов, защищать их, в сущности, было уже некому. Это было печальным завершением целого ряда кровопролитных сражений, вероломных предательств и взаимных опустошений, последовавших за великой победой над персами в начале V века и приведших в конце концов к бесславному поражению целого народа. Вот как писал обо всем этом впоследствии Плутарх, подводя со спокойной и мудрой печалью итоги великой и поучительной истории эллинов: «О, скольких тяжких бед вы, эллины, виной! Ибо каким еще словом можно назвать эту зависть, эти объединенные и вооруженные приготовления греков для борьбы с греками же — все то, чем они сами отвратили уже склонившееся на их сторону счастье, обернув оружие и войну, ведущуюся от Греции, против самих себя…».

Стремление Филиппа подчинить себе греков было непреодолимым и всепоглощающим. Как некогда Дарий, сын Ксеркса, велел своему слуге напоминать ему каждое утро о ненавистных афинянах, так и сын Аминты ни во время вершения государственных дел (впрочем, подобно другим владыкам, он не особенно беспокоил себя заботами о подданных), ни проводя свой царский досуг в охоте, травле зверей и пьяных пирах, ни затевая очередную женитьбу, он ни на минуту не забывал о своей главной задаче — покорении Эллады. Царь испытывал сложные чувства по отношению к грекам и особенно афинянам, еще не утратившим окончательно былого величия в поражениях и бедах последнего времени: он не мог не признавать превосходства потомков Кекропа во всякого рода искусствах и потому не мог не питать к ним известного уважения, но зависть и одновременно презрение как к более слабым, старинное недоброжелательство варвара по отношению к так долго, давно и нарочито презиравшим все варварское грекам, — все это было сильнее. А поскольку афиняне, как и во все времена, когда Элладе угрожала опасность, оказались и сейчас во главе тех, кто считал себя в силах дать отпор устремлениям македонян, неприязнь Филиппа перешла в тяжелую ненависть, в затаенное до поры до времени желание расправиться с самонадеянными подданными Афины — Полиады.

Приступив к планомерному подчинению Греции, сын Аминты действовал осторожно и хитро, твердо уверенный в том, что «все крепости могут быть взяты, в которые только может вступить осел, нагруженный золотом». Прежде всего он устремился на приморские города Халкидики, состоящие в морском союзе с Афинами: покорение их открывало македонянам вожделенный выход к морю и было прямым вызовом ненавистным афинянам. Захватив в 357 году Амфиполь, Филипп овладел постепенно фракийским побережьем, заботясь в то же время о том, чтобы склонить на свою сторону побольше влиятельных людей, вождей политических партий в самой Греции. Не скупясь на подарки, а тем более на обещания, он убеждал греков в том, что старинные города только выиграют от союза с Македонией, которая сможет их поддержать и защитить. И действительно, и в Афинах, и в Спарте, и в Фивах, былое могущество которых давно уже было подточено междоусобными войнами и внутренними раздорами, нашлось немало сторонников добровольного подчинения Филиппу: богатые люди, владельцы обширных земельных участков, сотен рабов и процветающих мастерских, больше любого врага боялись собственных же неимущих сограждан и видели в македонском царе единственное спасение от разгула анархии. Что же касается простого народа, то силы его и былой героический дух к этому времени настолько ослабли, что многим из этих эллинов, чьи прадеды сокрушили волну восточного варварства, казалась уже почти безразличной судьба отечества.

Устав от соперничества политических группировок, не в силах бороться с нищетой, неустроенностью, нравственным оскудением и апатией, принимавшими к этому времени пугающие очертания, многие из просвещенных мужей того времени, такие, как известный афинский писатель Исократ, мечтали о возвращении «старых добрых времен», о примирении всех греков и видели в македонском царе ту сильную личность, которая еще может вернуть всем вещам их изначальное значение и спасти Элладу от окончательного разложения. В 334 году Исократ обратился к Филиппу с призывом стать во главе греков, готовых, как он уверял, вновь подняться на борьбу с персами за освобождение Эгейского моря и малоазийских городов. Прихода Филиппа в Элладу с нетерпением ждали и все противники демократии, надеясь с его помощью низвергнуть народовластие в своих городах и готовые, как говорил об этом афинский оратор Демосфен, один из последних защитников эллинской чести и свободы, «осквернить себя убийством сородичей и сограждан, лишь бы властвовать и выслуживаться перед Филиппом».

Филипп же, увеличив «свою власть более золотом, чем оружием», постепенно распространил свое влияние на Аркадию и Аргос, Мессену и Сикион, и только Афины, Коринф, Мегары и некоторые другие города, вступившие в союз с афинянами, стремились воспротивиться экспансии македонян, напоминая соплеменникам о страшной участи города Олинфа: презрев все божеские и человеческие установления, Филипп приказал разрушить захваченный им город, а жителей распродать как рабов. И долго потом еще рассказывали потрясенные очевидцы, как пели на чьих-то чужих пирах почтенные матери разоренных семей и дочери благородных отцов, бывшие горожанки Олинфа, а тех, что отказывались развлекать захмелевших гостей, хозяин подбадривал ремнем по обнаженной спине. Об этом и о многом другом, похожем и столь же страшном, не уставал рассказывать Демосфен, который, разъезжая по городам, убеждал греков объединить свои силы для решающего сражения с македонянами. Однако подарки и посулы Филиппа также делали свое дело, к тому же давало себя знать старинное соперничество между греческими городами, и поэтому знаменитые «филиппики» афинского оратора, его вдохновенные, преисполненные патриотизма речи, его страстные панегирики демократии, разоблачения коварной политики Филиппа не встретили той единодушной поддержки, на которую он, вероятно, рассчитывал. Эллада притихла, разъедаемая неисцелимыми противоречиями, тревогой и опасениями, в тяжелом предчувствии грядущего поражения, а Филипп со своими фалангами уже двигался бодрым маршем на юг, к Фермопилам, полный решимости навсегда положить конец независимости Афин и других городов, которые еще не расстались с надеждой сохранить свою свободу.

Но была и другая Греция, не только та, по чьей древней земле начинали свое победное продвижение македонские фаланги, — острова Эгейского и Ионического морей, на которых (и особенно на тех, что вот уже более ста лет подчинялись афинянам) несколько по-иному воспринимали известия о наступлении македонян. Богатые и самостоятельные в прошлом, славные некогда своими поэтами, ремесленниками и мореходами, торговавшие чуть ли не со своей Ойкуменой, эти острова были подчинены, ограблены и унижены афинянами, их бывшими союзниками по борьбе с персами, и поэтому не испытывали особой враждебности к Филиппу, видя в этом полуварварском царе если уж не освободителя, то, по крайней мере, мстителя, некий божественный перст, карающий теперь надменных и своекорыстных обидчиков за зло, причиненное ими своим же братьям по крови, языку и культуре.

Одним из таких островов был овеянный легендами Самос. Два века назад его тяжелые широкие корабли (их так и называли — «самены»), груженные разнообразным товаром, бороздили во всех направлениях срединное море, а поэты, влюбленные и беззаботные, такие, как бедный Ивик, воспевали всесильного бога Эрота с его черноогнистым взором в длинных ресницах… Однако могуществу и процветанию Самоса был положен конец, после того как почти сто лет назад афинский стратег Перикл осадой взял остров и в наказание за непокорность, за стремление отложиться от Афин, а также за приверженность к олигархическому образу правления часть жителей острова была изгнана. Их земли были поделены на участки — клеры и розданы переселенцам из Аттики, тем обедневшим гражданам, которых была уже не в состоянии прокормить скудная влагой и плодородными почвами земля Кекропа. С тех пор афинские власти теснили и теснили понемногу самосцев, обрекая их на вынужденное изгнание, на постепенное вымирание, — число же афинских клерухов возрастало.

Может быть, кто-то из этих клерухов поправил свои дела за счет полученного надела, может быть, кто-то из них даже разбогател, но думается, что большинство переселенцев из Аттики и на Самосе с трудом сводили концы с концами, проводя свои годы и дни в тяжелой земледельческой работе, окруженные затаенной враждебностью местного населения, тоскующие по блистательным Афинам, таким равнодушным к своим менее удачливым сыновьям. Так жил и клерух Неокл, родом из аттического селения Гаргетта. Некоторые из античных писателей склонны считать, что предки Неокла были знатными людьми, но, как утверждал поэт Еврипид, «злая бедность заглушит славу имени», а Неокл был настолько стеснен в средствах, что ему с трудом удавалось прокормить четырех своих сыновей, Эпикура, Хайридема, Неокла и Аристобула, обрабатывая свой надел и, кроме того, обучая письму и счету местных ребятишек. Старшим из этих сыновей был, по-видимому, Эпикур, родившийся 7-го числа месяца Гамелеона, в конце 342 — начале 341 года до н. э., будущий великий философ, известный античному миру под именем Спасителя людей. Впоследствии римлянин Марк Туллий Цицерон, один из наиболее ревностных ниспровергателей Эпикура, называл его «знаменитым гаргеттянином», а поэт Тит Лукреций Кар, вдохновеннейший из последователей Спасителя людей, изложивший его учение в своей бессмертной поэме «О природе вещей», считал родиной философа блистательные Афины, которые

первыми подали всем утешения сладкие жизни,

мужа родивши, таким одаренного сердцем, который

все объяснил нам, из уст источая правдивые речи.

Не очень крепкий здоровьем, из бедной семьи, Эпикур, как считают писавшие о его жизни, рано узнал нужду и страдания, и о нем в отличие от многих других просвещенных мужей и философов вряд ли можно сказать, что «он был воспитан в богатстве и вырос в холе». Но прекрасная природа Самоса, мягкий климат и пышная растительность, обаяние утонченной старинной культуры — все то, что рождало здесь в прошлом вдохновенных поэтов и отразилось в подобных древней поэзии мистических построениях философа Пифагора (сына самосского резчика по камню), — все это, безусловно, оказало глубокое воздействие на формирование духовного мира незаурядного сына клеруха Неокла, заложив основы его великой убежденности в том, что ни болезни, ни бедность, ни превратности истории, как бы катастрофически они ни оборачивались порой, не могут и не должны заслонить для человека непреходящей красоты мира, самоценности бытия.

Это было такое тяжелое время, когда сам солнечный свет, казалось, померк для афинян, заслоненный македонскими копьями, но для маленького мальчика, играющего на песке, укатанном за ночь морскими волнами, цепляющегося за подол матери, хлопочущей у очага, бегущего вслед за отцом вдоль сухой золотистой стены созревшего ячменя, все было пока безмятежно и спокойно в этом мире, где летние дни точно плавились в мареве дрожащего воздуха, а мелкие зимние дожди несли с собой желанную прохладу и отдых земле и людям. Летними ночами небо, подобно огромному куполу, накрывало собой остров и море вокруг, сияли-переливались в непостижимых глубинах мирового пространства мириады далеких светил. Космос вещал лишь немногим понятным языком о своих неразгаданных тайнах, и мысли сына Неокла, которому уже в раннем возрасте стал слышен этот зов, обращались, еще словно на ощупь, невольно и неосознанно, к загадочному круговороту сосуществующих и сменяющих друг друга миров в бесконечности вселенной. С наступлением ночи для него словно бы приоткрывались заветные двери в тот беспредельный, издревле манящий к себе человека мир, который считали своей истинной родиной и мудрейший из смертных Гераклит, и бессребреник Анаксагор по прозвищу Ум, и непримиримый к несообразностям жизни Платон, искавший в надземных высях то вечное царство нетлепных идей, которое бы оправдало и придало смысл всему, что творится здесь, на земле.

Подобно своим предшественникам на вечном пути познания, Эпикур рано ощутил себя (еще задолго до того, как осознал) частью, пусть даже незаметной и крохотной частицей, этого огромного мира, «не созданного никем из богов и никем из людей» (как учил Гераклит) и остающегося неразрешимой загадкой даже для наиболее совершенного из собственных созданий — человека. И, проникнувшись осознанием грандиозности мироздания, уверовав в то, что высшим предназначением разумного существа является осмысление жизни вообще и своего бытия в частности, сын Неокла с юных лет относился со спокойным безразличием, а позднее — с бессильным презрением к деяниям сильных мира того, деяниям бессмысленным и кровавым, которым было невозможно воспротивиться, но которые в конечном счете ничего не меняли в вечном круговороте все поглощающего времени.

Эпикуру было три года, когда после поражения союзного греческого войска при Херонее в Беотии летом 338 года, по словам Плутарха, казалось, «сама судьба выбрала этот миг в круговороте событий, чтобы положить конец свободе Эллады», старинные полисы навсегда утратили самостоятельность и дальнейшая история Греции определялась уже не ими, а великодержавными устремлениями сначала македонских монархов, а затем и всех прочих завоевателей. Если можно вообще назвать историей долгие, тусклые века постепенного угасания великого народа, достигшего в свою лучшую пору предельного совершенства в бессмертных созданиях своих художников, философов и поэтов. После сражения в Беотии, для которого греки, побуждаемые страстными речами Демосфена, собрали последние силы, страх и отчаяние овладели сердцами побежденных, а победитель — Филипп впал в столь бурное ликование, что прямо с попойки отправился на поле битвы и распевал там, расхаживая среди трупов и притоптывая в такт ногой, начальные слова Демосфенова законопроекта, целью которого было хоть как-то сдержать продвижение македонян: «Демосфен, сын Демосфена, пеаннец, предложил…»

К концу лета 338 года македонские войска вторглись в среднюю Грецию и подступили к границам Аттики. Вожди демократии призывали сограждан сплотиться для отпора захватчикам, а известный своим радикализмом Гиперид предложил, помимо общей мобилизации всех афинских граждан, даровать гражданские права метекам и даже раздать оружие рабам, занятым на рудниках и в поле. Однако это предложение было с возмущением отвергнуто богатыми рабовладельцами, противниками демократии, которым гегемония македонского царя казалась более предпочтительной, чем освобождение рабов, и которые, подобно Исократу, считали, что предоставленная самой себе Греция просто погибнет от бродяг, сикофантов-доносчиков и демагогов. Против Гиперида был возбужден судебный процесс, целый ряд обвинений был выдвинут и против Демосфена, который, мол, так ратовавший за сопротивление македонянам, сам в битве при Херонее «постыднейшим образом покинул свое место в строю и бежал, бросив оружие». Присутствие в городе защитников демократии и независимости становилось все более нежелательным для тех, которые, подобно Демаду, Эсхину, Фокиону и другим сторонникам «худого мира» с Филиппом, убеждали сограждан в том, что покровительство македонского царя имеет и свои преимущества, тем более что выбора у них все равно нет. Сам же Филипп, угрожая свободе Афин, не уставал повторять, что его единственной целью является объединение греков для похода против персов, этих исконных врагов как эллинов, так и македонян. При этом царь напоминал о все еще не изжитом позоре Анталкидова мира (387 г.), который снова отдал во власть восточных варваров ионическое побережье, перечеркнув тем самым великие свершения времен Саламина, Марафона и Платей, — и все это из-за нескончаемых смут и раздоров в самой Элладе.

Сторонники демократии в Афинах были глухи к пространной аргументации Филиппа (тем более что вряд ли кто всерьез мог поверить в первостепенность новой войны с персами, в то время как дела самих греческих полисов находились в самом неопределенном и печальном состоянии), и, хотя значительная часть афинских граждан явно предпочитала собственное благополучие общему делу свободы, противники гегемонии македонян отнюдь не считали свое дело окончательно проигранным и, исполняя те или иные общественные обязанности, прилагали все силы к тому, чтобы восстановить военную мощь, улучшить финансовое положение города. Один из таких, известный поборник демократии Ликург в бытность свою казначеем проявил столь строгую бережливость в расходовании государственных средств, что сумел построить много новых кораблей, привести в порядок верфи и арсенал. Демосфен, все еще не оставивший надежды вернуть своему с каждым годом все более опускающемуся народу его былое достоинство, тщетно убеждал сограждан отказаться от излишней пышности празднеств и употребить таким образом сэкономленные деньги на укрепление города. Напрасно уставшие от стольких войн и переворотов, от смелых планов и сокрушительных разочарований, от героев, освободителей и политических авантюристов, афиняне все больше привыкали жить одним днем, предпочитая роскошное празднество сегодня тому полному неведомых опасностей завтра, о котором не хотелось и думать. И хотя находились еще мужи, призванные по складу своего ума и характера быть продолжателями великих демократических традиций афинского демоса, сам этот демос, свободный народ-победитель, был уже не тот, превращаясь постепенно и неостановимо в охлос — праздную, неимущую, падкую до дармовых угощений и развлечений, лицемерную, паразитирующую на рабовладельческом государстве, льстивую чернь, у которой люди, подобные Демосфену или же Ликургу, все больше вызывали глухое озлобленное раздражение. Потому что те, словно бы отказываясь признать печальную реальность, не в силах смириться с поражением своего народа, продолжали звать его туда, куда ему было уже никогда не вернуться, о чем многим не хотелось и думать.

И поэтому афинские обыватели упорно поддерживали слухи о том, что Демосфен подкуплен персами. Иначе же зачем, избранный в комиссию по приведению в порядок оборонительных сооружений, он не только отдавал этому все свое время и силы, но даже приложил весьма значительную сумму из собственных средств, когда оказалось, что денег, отпущенных казной, не хватает, для многих афинян (и особенно для тех, у кого погоня за прибылью стала единственной святыней, а слово «родина» все больше утрачивало первоначальный смысл) имена таких героев и устроителей отечества, как Мильтиад, Кимон, Аристил или же Перикл, казались столь же отвлеченно-дидактическими, как знакомые каждому со школьной скамьи имена героев Троянской войны, не имеющие никакого отношения к их теперешней жизни. И в то время как последние защитники свободы и демократии делали все возможное, чтобы подготовиться к обороне, их противники, мечтающие об олигархии, вели тайные переговоры с македонским царем, подготавливая капитуляцию Афин.

К этому времени Филипп, не отказавшись от мысли придать добровольный и даже мирный характер своей гегемонии над Элладой, решил созвать общегреческий конгресс в Коринфе, чтобы окончательно решить вопрос о войне с персами. Конгресс состоялся в 337 году, в торжественной обстановке выставляемого напоказ дружелюбия, за которым отчетливо проглядывало отчаяние побежденных. Были провозглашены всеобщий мир, независимость греческих городов и свобода мореплавания. Было принято решение о совместных действиях против пиратов, а также о недопустимости конфискаций имущества, передела земли, отмены долгов и освобождения рабов, то есть относительно того жизненно важного для толстосумов изо всех греческих городов, ради чего они окончательно отреклись от демократических идеалов своих дедов и прадедов, от общего дела свободы Эллады. И в то же время, словно бы в насмешку взывая к бессмертной памяти героев Фермопил и Саламина, к праведной мести за разрушенные когда-то персами святыни, приверженцы Филиппа настаивали на немедленном начале новой войны с востоком. И хотя Македония формально не входила в этот новый общегреческий союз, во главе всех войск был поставлен Филипп. Вести об этих событиях, имевших столь большое значение для всей дальнейшей судьбы Греции, лишь с небольшим запозданием доходили до Самоса и не могли не волновать его жителей. Но если коренные самосцы втайне надеялись, что ослабление Афин может обернуться для них возвращением хотя бы какой-то доли утраченного, то переселенцы из Аттики были серьезно встревожены. Как афинские граждане, они тяжело переживали умаление отечества; будучи приверженцами демократии и получив от этой демократии свои самосские наделы, они ненавидели македонского царя, считая его грубым варваром и деспотом. Но больше всего они опасались того, что с падением влияния Афин им придется распроститься со своими клерами и вновь оказаться в числе тех бесприютных бедняков, которыми так тяготился в последние годы их блистательный город.

И поэтому, когда осенью 336 года Самоса достигло известие о внезапной смерти Филиппа, афинские клерухи заметно приободрились, хотя, возможно, и не решались столь открыто выражать свою радость по поводу гибели деспота, как это было в Афинах, где «началось всеобщее ликование» и афиняне «распевали победные гимны так, как будто они сами совершили сей доблестный подвиг». Наверное, друзья и соседи Неокла, так же как и обыватели по всей Греции, пересуживали потихоньку подробности смерти царя, убитого на свадьбе собственной дочери: может быть, это была месть отвергнутой Филиппом царицы Олимпиады, его первой жены и матери наследника престола, а может быть, к этому приложили руку персы. Вспоминая всем известные сплетни о неумеренности царя в питии и любовных удовольствиях, о его неотесанности и грубости, о неладах в его семье, все соглашались на том, что жизнь македонского варвара и не могла окончиться иначе, чем она — слава бессмертным богам! — окончилась: собаке — собачья смерть.

Как многим в Греции, и особенно в Афинах, самосским клерухам хотелось надеяться, что эллинам все же удастся восстановить былое благополучие. В народе поговаривали о том, что теперь вот, возможно, настало время вновь попытаться остановить продвижение македонян (в обстановке всеобщей недолгой радости это казалось вполне реальным), однако этим надеждам не суждено было сбыться: сын Филиппа Александр, человек столь выдающихся дарований, что он казался скорее богом, чем смертным, и сам уверовал со временем в свое божественное предназначение, этот великий Александр поставил последнюю точку в истории греческих полисов, после чего потянулась длинная серая полоса их бесславного угасания.

В это время Эпикур уже учился в школе своего отца, как считают античные авторы, и отличался незаурядными способностями. Позавтракав парой лепешек с маслинами и козьим сыром, он приходил пораньше в класс, чтобы помочь отцу протереть мокрой губкой скамьи и доску, приготовить все для занятий. Потом собирались другие мальчики, и Неокл учил их читать, считать и писать, рассказывал о тех землях, что лежат вокруг срединного моря, о народах, живущих на них, пел вместе с ними старинные гимны, аккомпанируя на лире. Он читал им поэмы Гомера, «Труды и дни» Гесиода, и дети повторяли за ним нетленные строки, заучивая их наизусть. Чеканные строфы «Илиады» и несколько тяжеловесные сентенции беотийского пахаря (теперь уже, по-видимому, безвозвратно устаревшие) звучали, повторяемые звонкими детскими голосами, точно так же, как в те далекие годы в маленькой школе деревни Гаргетта, когда он, Неокл, восьмилетним мальчишкой начинал свой жизненный путь.

При всей скромности своего положения (впрочем, у многих из его соотечественников не было теперь и этого — ни надела, ни места учителя) отец Эпикура был образованным человеком. В дни его молодости, несмотря на всю тяжесть поражения в многолетней войне со Спартой, сокрушившей былое могущество афинян, все-таки еще сохранялись надежды (как теперь выяснилось, совершенно безосновательные) на то, что положение государства, а следовательно, и каждого из граждан со временем переменится к лучшему. Еще сохранялась тяга к познанию, и молодые люди, такие, как Неокл, читали старинных поэтов, логографов, сочинителей более позднего времени — Геродота и Фукидида, были знакомы, хотя бы поверхностно, с воззрениями Анаксагора, Протагора и Горгия, со странной мудростью Сократа — со всем тем, к чему, вероятно, успел прикоснуться и Неокл, прежде чем, гонимый нуждой, он покинул Аттику и потом из-за нехватки средств лишь несколько раз побывал в Афинах.

Спустя много лет, проводя годы на Самосе в сменявших друг друга трудах и заботах, Неокл с удивлением вспоминал: неужели же это был он и все это было? Он вспоминал, как молодым сильным парнем ходил, бывало, пешком на праздники в Афины, смотреть театральные представления во время Дионисий и Леней, и, воодушевляясь, начинал пересказывать своим маленьким, отроду ничего подобного не видевшим ученикам Софоклова «Эдипа» или же «Елену» Еврепида, и в памяти неожиданно для пего самого всплывали вдруг целые строфы. Но потом воодушевление гасло и на душе становилось еще тяжелее и горше: Неокл давно понял и, как многие из его соплеменников, даже смирился с тем, что ни о каком улучшении жизни ни его самого, ни его сыновей не может быть и речи, с тем, что прошлого не возвратить и многое из того, что раньше считалось необходимым для свободного, образованного гражданина, теперь можно было навсегда позабыть. Афиняне издавна считали обязательным для своих сыновей умение петь и играть на каком-нибудь инструменте — для развития души, декламировать стихи древних поэтов, то есть все то, что пристало благородному времяпрепровождению обеспеченных людей, которым никогда не придется заботиться о хлебе насущном и заниматься тяжелым физическим трудом. И все это было в общем не нужно тем детям бедняков, не всегда даже достаточно сытым, которые приходили в школу Неокла.

Какое уж тут благородство души, взращенное на изучении древних поэм и высеченных на стенах Дельфийского храма изречений, когда само свободное будущее этих детей вызывало сомнения, когда вся жизнь эллинов подошла, казалось, к самому краю и определялась теперь не бессмертными богами и даже не равнодушной судьбой, а прихотями полуварварского царя. И думалось невольно: кому теперь это нужно — «Познай самого себя», «Преодолевай гнев», «Добрым быть нелегко» — вся эта порядком обветшавшая мудрость свободных и сытых людей, которая мало в чем могла помочь тем, кого, как несчастных жителей Олинфа, поджидал не сегодня завтра рабский удел и перед которыми со всей ужасающей простотой вырисовывалась лишь одна основная задача — выжить. Теперь молодежь нуждалась в какой-то иной, неизвестной Неоклу мудрости, и ему оставалось лишь добросовестно отрабатывать гроши, которые платили бедняки родители, делясь с ребятишками тем, что сам успел усвоить когда-то, да пускаясь порой в ненужное, горькое плавание по великому прошлому Греции, после которого до боли невыносимым казалось возвращение к реальности.

Между тем события в Греции разворачивались так, что Неокл имел все основания беспокоиться о будущем сыновей, особенно если самосцы в конце концов сгонят их с участков. Он видел, что ему вряд ли удастся послать сыновей на несколько лет в Афины пополнить образование, а надо бы, особенно Эпикура, незаурядные способности которого и тяга к знаниям (все то, что наполнило бы его раньше, как и всякого отца, гордостью и восхищением) при теперешней жизни просто пугали. Его старший сын на глазах становился взрослым, равнодушный к забавам и играм сверстников, с не по-детски серьезным взором и пытливым умом, все чаще устремлявшимся к небу, к бескрайнему и непостижимому космосу. Его мало интересовали поэзия и музыка и, довольно безразлично внимая восторженным воспоминаниям отца о пышных представлениях в театре Диониса (тем более что на Самосе театральные представления были к этому времени редкостью), Эпикур упорно расспрашивал его о том, о чем сам Неокл знал значительно меньше — о мудрости Гераклита, Анаксагора и Протагора, о том, какие же секреты мироздания открылись этим бессмертным мужам на долгом пути познания мира. Неокл старался припомнить все, что он знал об этих философах, убеждался, что знаний его слишком мало, чтобы насытить пытливый ум сына, и думал о том, что придется его все-таки отправить поучиться к какому-то философу, хотя бы ненадолго.

Как свидетельствуют античные писатели, Эпикуру уже с раннего возраста была суждена та двойственная жизнь, которой жили и некоторые другие философы древности: жизнь бедняка, озабоченного каждодневным добыванием средств к существованию, и мыслителя, жаждущего проникнуть в загадки Вселенной, и так жил он почти до сорока лет. Он беседовал с отцом о «Теогонии» Гесиода философскую символику которой разглядел еще в детстве, а потом помогал ему убирать помещение для занятий, обрабатывать их земельный участок. Как смеялись впоследствии недоброжелатели, «он при матери ходил по лачугам, читая заклинания, а при отце учил азбуке за ничтожную плату». И действительно, в определенные дни его мать Хайрестрата ходила по домам совершать очистительные жертвоприношения, изгонять духов, читать заклинания против всякого зла, она брала с собой старшего сына, и перед уже задающимся извечными вопросами юношей вставала удручающая картина невежества, темноты и бессмысленных суеверий — зрелище, способное заглушить самые светлые намерения и поставить под вопрос саму необходимость познания. Старухи, шепчущие присловья, плюющие через плечо, брызгающие водой, переставляющие в каком-то имеющем для них некий тайный смысл порядке потемневших от времени божков на алтарях, девицы, мечтающие о приворотном зелье для богатых содержателей и до крика пугающиеся сов, ворон и летучих мышей, стяжатели с желтыми лицами и толстыми пальцами (из тех, что переворачивают дома всю мебель, если вдруг потеряется грош) — все они, чередой проходящие перед сыном Хайрестраты (он стоял за матерью, держа мешочек со всеми ее атрибутами), вызывали в нем презрение и жалость. Эти люди казались достаточно противными и в то же время совершенно беззащитными перед сонмом темных сил, которые, видимо, окружали их в зыбкой и небезопасной реальности и которые им хотелось то ли умилостивить, то ли отогнать.

Может быть, думалось сыну Неокла, они были такими оттого, что слишком мало знали о мире, что жизнь их была ограничена тесными стенами домов (одни — побогаче, другие — победнее, не все ли равно), лавок, пропахших оливковым маслом и вяленой рыбой, пыльных и шумных мастерских. Казалось, что для этих людей, погрязших в каждодневных заботах и суетных мелочах, нет вообще ни вечносущего неба, ни мириад далеких светил, что они — существа совсем иной породы, чем те великие мужи, о бессмертных учениях которых он выспрашивал отца. Убогость и мелочность жизни людской (хотя, может быть, хотелось верить подростку, где-то в других местах и иных землях люди живут иначе) действовали удручающе, появлялось желание как-то помочь им, что-то объяснить, но потом они с матерью возвращались домой, и он забывал о виденном, целиком погружаясь в чтение мало кому интересных сочинений и размышления о том, что во все времена влекло к себе лишь немногих. Юноша Эпикур вновь перечитывал «Теогонию», в тщетной надежде уловить причинную связь между именами богов и богинь, обозначавших первоначала и этапы развития нашего мира и отделенных у Гесиода друг от друга лишь ничего не объясняющим «а потом». Из Хаоса возникли Эреб — мрак и Черная ночь, писал древний поэт; совокупившись, они породили светлый Эфир и Гемеру-день. Гея же родила звездное небо, высокие горы и море… Гесиод добросовестно пересказывал, вернее, перечислял все известное (откуда известное?) ему о сотворении мира, ничего не объясняя и, повидимому, ни в чем не сомневаясь, в глубокой уверенности, что есть такие вещи, до которых человек просто не должен доискиваться, дабы не переступить отведенного смертным предела познания. Но именно эти вещи не давали покоя юному сыну Неокла: Что есть наш мир? Откуда он? И зачем? И что есть люди? Для чего им разум и что такое разум, какова его природа? И наконец, возможны ли вообще ответы на все эти вопросы? И откуда же взялся тот Хаос, из которого, как утверждает Гесиод, все потом возникло? Что это было: зияющая пустота (мальчик не мог представить ее воображением, но ощущал всем своим существом ее всепроникающее присутствие, если только может присутствовать то, чего нет и что в то же время есть повсюду и во всем) или же это было скопление некоего первовещества, из которого образовалось потом сущее во Вселенной?

Сын Неокла выходил за порог: звездное небо над головой вещало лишь единицам из смертных понятную повесть, но он не слышал, или, по крайней мере, пока еще не слышал того бессмертного Логоса — сущности мира, который вещал о тайных Вселенной мудрецам и философам. Мальчик шел спать, а потом в один из последующих дней поставил в тупик (как писал об этом античный писатель Аполлодор в своем сочинении «О жизни Эпикура») своего школьного учителя вопросом о происхождении Гесиодова Хаоса, и бедный Неокл не смог, вероятно, ответить ничего вразумительного двенадцатилетнему сыну. Он не знал, радоваться ему или же огорчаться столь быстрому развитию первенца. Он вспоминал все, что слышал когда-то или же читал о жизни философов, о том, как поступали в тех или иных случаях их более обыкновенные отцы, но ничего подходящего на ум не не приходило. Вспоминалось, что каменотес Софрониса на вопрос, как ему следует воспитывать сына (им был бессмертный Сократ), получил такой вот ответ от прохожего халдея: «Не мешай ему быть таким, каков он есть». Сам Неокл, конечно же, ни в чем не собирался мешать своему одаренному сыну и даже решил окончательно наскрести как-нибудь денег, чтобы отправить его поучиться философии в какую-то из школ, но позади всех этих размышлений отчетливо маячил один, но самый главный вопрос: «Зачем?»

Зачем сыну тратить несколько лет, доискиваясь до мудрости, добираясь до истины, если единственное, а если и не единственное, то главное, чем ему предстоит заниматься потом всю жизнь, — это добывать пропитание себе и своим будущим детям, трудиться так или иначе за гроши, ведя скудную жизнь неимущего человека, для которого вся эта философия — ненужная и даже обидная роскошь?.. Неоклу так хотелось представить себе сына, возмужавшего и бородатого, в чистом отглаженном гиматии, представить себе, как он чинно прогуливается с образованными собеседниками, с друзьями-философами, а то и с учениками по тенистым дорожкам рощи Академа, но в голову почему-то лезли совсем иные картины: потемневшие от ссадин и грязи подростки, с разбитыми о дорожные камни ногами и следами бича на спине, как их гнали (ему приходилось слышать об этом от очевидцев) из Олинфа на невольничий рынок, а ведь тоже небось не жалели отцы на учение…

И все это могло стать их общей грядущей судьбой, если события в Греции и дальше будут развиваться таким образом, как после сражения при Херонее. Потому что, хотя даже сами македоняне, немного как будто бы растерявшиеся после смерти Филиппа, «считали, что Александру вовсе не следует вмешиваться в дела Греции и прибегать там к насилию», новоявленный царь принял решение стремительным маршем привести в повиновение все эллинские области и города, чтобы затем без помех, оставив на западе укрепленные тылы, приступить наконец к осуществлению своей давней мечты — к покорению востока. Для начала же грекам нужно было дать такой урок, чтобы навсегда отбить у них охоту к неповиновению, — и вот ученик Аристотеля (которого, по его собственным словам, «Илиада» и «Одиссея» сопровождали в походах «как напутствие») приказывает сровнять с землей Фивы, наказывая фиванцев за попытку отложиться. Древнейший во всей Элладе город, где согласно преданиям родился бог Дионис и где финикиец Кадм ввел впервые в употребление алфавит, где жили в седые мифические времена гомеровские цари и герои, этот город «был взят, разграблен и стерт с лица земли. Александр рассчитывал, что греки, потрясенные таким бедствием, впредь из страха будут сохранять спокойствие… Пощадив только жрецов, граждан, связанных с македонцами узами гостеприимства, потомков Пиндара, а также тех, кто голосовал против восстания, Александр продал всех остальных в рабство, а их оказалось более 30 тысяч. Убитых же было более 6 тысяч».

Следующими могли стать Афины, так как Александр, унаследовавший вместе с престолом отца и его презрительную ненависть к Демосфену, «объявил, что он хочет, чтобы Демосфен, который называл его мальчиком и подростком… увидел его мужчиной под стенами Афин». Он потребовал выдачи вожаков демократии, и прежде всего Демосфена, который, узнав об этом, сказал знаменательные слова: «Все мы знаем, как торговцы, выставляя на блюдечке образец, по нескольким зернышкам пшеницы продают ее целую партию, так и вы того не замечаете, что в нашем лице самих же себя выдаете всех до единого». Так оно впоследствии и вышло. Несмотря на то, что в Афинах опять возобладали сторонники подчинения македонянам, страх перед не знающим сомнений сыном Филиппа был так велик, что никто не решился отправиться к нему послами просить о милосердии. Такого эллины еще не видывали: при всем вошедшем в легенды обаянии Александра и как будто бы даже щедрости это был герой беспощадный и равнодушный, мысли которого устремлялись все к новым и новым свершениям, новым великим целям, скользя по поверхности мутного моря людского. В грандиозных его замыслах не было и не могло быть места сожалениям по поводу гибели не только что отдельных людей, но целых народов и государств. У него было свое представление о том, как должна быть устроена часть Ойкумены, предназначавшаяся ему самими богами, а мнение тех, чьи судьбы и жизни он был намерен перекроить на свой лад, в расчет не принималось. Что ему было за дело до гордости и славы афинян — создателей великой, неповторимой культуры; их время навсегда уходило, а молодой македонский царь, о котором в народе шептали, что это не кто иной, как сын самого Зевса, открывал новую страницу в истории…

А сын клеруха Неокла, также обретший бессмертие, хотя он и не совершил в своей жизни ни единого ратного подвига, продолжал ломать юную голову над загадками мира и бытия, равнодушный к деяниям сильных мира сего и даже к свершениям богоподобного Александра, поражавшего человечество удалью и бесстрашием. Возможно, что для Эпикура, ненавидевшего, о чем свидетельствуют его собственные высказывания, македонян, этих завоевателей и полуварваров, непобедимый герой в царской порфире был не более чем проявлением, наиболее ярким и ужасающим, неразумного и разрушительного начала нашего мира, одним из тех, для кого нем извечно великий Логос и которые не стоят поэтому ни единого слова, нн единого упоминания в философских сочинениях о закономерностях бытия. Для него, потомка древнейшего народа, чья культура уходит корнями в мифические микенские времена, народа, давшего стольких великих мыслителей и поэтов, ценность человеческой личности определялась иными качествами, и уже с юных лет сына Неокла влекли к себе — как примеры подлинно человеческой жизни, такой, какой она должна быть в своем наиболее совершенном осуществлении, — бессмертные образы тех героев мысли, вся жизнь которых была, по словам Платона, гигантской битвой за понятие бытия. По мере оскудения Эллады все меньше рождалось таких людей, но ведь они жили же когда-то, эти поистине нечеловеческой мощи ума и духа мужи. И чем мельче, неопределеннее становилась жизнь греков, тем больше эти неповторимые образы влекли к себе тех, кто еще стремился, надеялся, пытался сохранить былое достоинство и смелость мышления, влекли как незримое, но самое ценное из достояний их потерпевшего поражение народа и виделись, возможно, залогом, обещанием того, что это поражение еще может оказаться не окончательным.

Таких людей, интуиция которых, способность к созерцанию (как сами они называли этот способ познания) позволяла им проникать в загадки космоса и тайны бытия, людей, которые проводили свой век, «направив свой взор на все небо», было немало в давние времена и на Самосе. Здесь жили мудрец Питтак, утверждавший, что «добрым быть нелегко», «слушатель» его Ферекид Самосский, «первым написавший о природе и богах и слывший провидцем, флотоводец и воин Мелисс, сын Ифигена, учившийся у Парменида. Мелисс считал, что Вселенная бесконечна, неизменна, недвижима, едина, подобна себе самой, и утверждал, что познание сущности мира невозможно. Два века назад, когда остров был еще могуч и богат, здесь жил и славнейший из самосцев, наиболее загадочный из смертных, почитаемый всеми греками Пифагор. «Юный, но жаждущий знания, он покинул отечество ради посвящения во все таинства, как эллинские, так и варварские», побывал в Египте, на Крите, может быть, даже в Вавилоне и вернулся на родину образованнейшим человеком (это признавал даже Гераклит, ни в ком не желавший видеть ни мудрости, ни истинного ума). Приобщившись к таинствам египетских жрецов, он привез в Элладу учение о переселении душ, утверждал, что помнит о своих бывших воплощениях и может даже рассказать, кем он был раньше: например, рыбаком на острове Делос.

«Предававшийся исследованию больше всех прочих людей», Пифагор занимался астрономией, математикой, музыкой, видя в последней одну из форм выражения сущности мира. Божеством для него было число, которое он положил в основу своей системы мироздания, где были связаны между собой все проявления материи и духа — все то, что, по его мнению, может быть выражено в математических формулах. Как утверждают античные авторы, Пифагор оставил после себя несколько сочинений — «О природе», «О воспитании», «О государстве», однако ко времени Эпикура об учении его знали лишь понаслышке, в основном через посредство Платона и других философов (причем многое было домыслено ими), а самих сочинений уже никто не имел.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.