XVII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XVII

То, что говорилось дальше, Лубенцов уже не слышал. Все вместе складывалось слишком страшно, чтобы обращать внимание на мелкие или крупные нападки или негодовать по поводу крупных или мелких несправедливостей. Чувства, которые он испытывал, трудно описать. Вместе с волнением и радостью — страстное желание, чтобы Таня очутилась теперь за тридевять земель отсюда. Он рассматривал ее приезд как свое великое несчастье.

Неопытный в личных делах, он еще не успел убедиться и увериться в том, что женщина, жена может быть не только участницей великого таинства любви, гордой и счастливой своим мужем, но и реальной жизненной поддержкой — может быть, одной из самых сильных, какие только есть на свете. В этом ему еще предстояло убедиться. Но теперь он этого не знал и с ужасом уязвленной гордости и жалости к себе и к ней воспринял ее приезд в этих страшных обстоятельствах.

Но она его ждала в комнате номер шестьдесят три. Ему трудно было поверить в это — в то, что она находится так близко от него и его несчастья.

Он решился показать записку Чегодаеву, сидевшему рядом с ним. Тот не удержался и громко ахнул, сокрушенно покачав головой.

Как только был объявлен перерыв, Лубенцов встал и быстро пошел к дверям. Но его остановила толпа людей, устремившихся, как и он, к выходу. Он не стал расталкивать эту толпу. Ему было даже приятно то, что он движется медленно, что хоть на несколько минут будет отсрочена встреча с Таней. Так он двигался вместе с толпой и наконец очутился на улице.

Шел сильный дождь, и все кругом блестело.

Лубенцов пошел к машинам и, разыскав свою, велел ехать к зданию альтштадтской комендатуры.

Он быстро поднялся по ступеням и уже в вестибюле второго этажа увидел Таню. Она стояла — стройная, высокая, в сером широком дорожном пальто, изящная и немного чужая. Может быть, ее меняло гражданское платье, в котором он никогда не видел ее раньше, — серая шляпа с пером вместо шапки-ушанки или синего берета, туфли на высоких каблуках вместо сапог.

Со страхом, доселе ему незнакомым, серьезный и тихий, приближался к ней Лубенцов. Он обнял ее, и она прижалась к нему, вся дрожащая от радости. Ее радость отозвалась в нем ноющей болью.

Она сказала про вещи, и он вначале не понял ее, настолько был он сейчас безразличен ко всем вещам на свете. Он послушно последовал за ней в комнату номер шестьдесят три. Там стояло несколько чемоданов. Он наивно ужаснулся, подумав, что ей страшно трудно было добираться сюда с таким количеством вещей на попутных машинах: по старой военной памяти он вообразил, что именно так едут сюда из России одиночки. С удовольствием взвалил он себе на плечи чемоданы, испытывая под их тяжестью великое наслаждение. Он не позволил ей взять ничего, но она, смеясь, вырвала у него из рук один чемодан и легко понесла его. Они встретили на лестнице офицеров, возвращавшихся с собрания, но ему было все равно, что они подумают, а если он и обратил на них внимание, то только с той точки зрения, насколько понравилась им Таня. И он думал, что снесет все тяжести на свете и пусть на него накладывают все, что угодно, — он все снесет.

По дороге, в машине, они почти все время молча держались за руки.

Дома Лубенцова ожидал сюрприз. У него на квартире, при ярком освещении, собрались Чегодаев, Меньшов, Ксения, Воронин и жена Касаткина, Анастасия Степановна. Стол был накрыт. Чохов, все еще находящийся "под арестом", сидел в уголке, спокойный, строгий и — без пояса. Так полагалось арестованному, а Чохов старался делать все, что полагалось.

Все разговаривали по возможности непринужденно, рассказывали Тане о Лаутербурге и о здешней жизни советской колонии. Никто ни словом не обмолвился о том, что теперь происходит в лаутербургской комендатуре. Только Анастасия Степановна однажды обняла Таню и всхлипнула. Все посмотрели на нее быстрым укоризненным взглядом. Но Таня ничего не поняла, — может быть, отнесла это странное и неожиданное движение за счет радости по поводу появления человека с родины.

Гости, впрочем, не засиделись. Несмотря на сконфуженные просьбы Лубенцова и Тани остаться, они не менее сконфуженно ссылались то на то, то на другое и вскоре ушли.

Не ушел один Чохов. Он нерешительно потоптался возле двери, потом спросил:

— А мне что, товарищ подполковник? Можно мне идти?

Смысл вопроса дошел до Лубенцова не сразу. Поняв, о чем его спрашивают, он подошел к Чохову и сказал:

— Иди, Василий Максимыч. Но утром обязательно приходи завтракать. Будем тебя ждать.

Оставшись наедине с Таней, Лубенцов пошел к ней — но не прямо и не быстро, а медленно и кругами, задерживаясь по пустякам то у стола, то возле стула, то у подоконника. Он почти задыхался.

Утром, когда она еще спала, он вспомнил, как часто представлял себе ее приезд; он, для которого работа составляла львиную долю всего бытия, собирался показать ей район, познакомить с людьми, которых он полюбил, показать ей комендатуру, город Лаутербург, сводить в собор и во все другие достопримечательные места, объездить Гарц, пещеры и водопады. Но сейчас, при нынешних обстоятельствах, все это казалось ему уже невозможным, ненужным и далеким. Это была уже не его жизнь, не то, чем он жил все эти месяцы так напряженно.

Не желая будить Таню, Лубенцов оставил ей записку с разными хозяйственными распоряжениями, пообещав прислать сюда Ксению.

В комендатуре он все время думал о Тане. Спустя минут сорок он позвонил ей по телефону, но никто не ответил. Он хотел уже сбегать домой, проверить, все ли там хорошо, как вдруг увидел в окне ее, Таню. Она шла, пересекая площадь, и увидеть ее на этой площади Лаутербурга показалось ему удивительным, потому что в его мозгу эта площадь и она существовали совсем отдельно, как бы в разных мирах. Кроме того, ему было интересно просто смотреть, как она ходит. Несмотря на то что в кабинете у него сидели люди, в том числе Лерхе и Иост, он как будто совсем забыл про них и стал смотреть внимательно, именно с огромным интересом, на то, как Таня идет по площади одна.

Он впервые в жизни подумал о том, что нет на свете двух равных походок и что, в сущности, походка имеет важное значение для определения характера человека. Конечно, все это неуловимо и, вероятно, требует многолетнего наблюдения для того, чтобы стать чем-то определенным. Но походка Тани произвела на Лубенцова большое впечатление. Это была собранная, грациозная, решительная и в то же время необычайно женственная походка.

Он с трудом отвел глаза от окна и сел на свое место. Но и начав совещание, которое он проводил, он представлял себе, как Таня приближается, видит государственный флаг над зданием комендатуры, подходит все ближе, останавливается возле часового и как часовой, — сегодня на часах Петруничев, — зная, кто она такая, потому что, разумеется, все уже знали, что она приехала, говорит ей с улыбкой (он охотно улыбается; у него и кожа вокруг губ, натянутая на больших, чуть выдающихся вперед зубах, всегда готова обнажить зубы в улыбке), что подполковник у себя наверху. И вот она теперь поднимается по лестнице.

Раздался стук в дверь.

— Войдите, — сказал Лубенцов и стремительно пошел к двери.

Таня вошла, увидела людей и чуть попятилась.

— Заходи, заходи, — сказал Лубенцов. Он подвел ее к столу и познакомил со всеми собравшимися. И все посмотрели на нее с любопытством и стали вежливо ей кланяться, как это принято у немцев.

Он усадил ее на диван и прошептал, чтобы она посидела, а если ей скучно, то Ксения может показать ей комендатуру. Но она шепнула в ответ, что ей не скучно и что она посидит.

Лубенцов, который в последнее время проводил совещания без переводчицы, на этот раз говорил по-русски, а Ксения переводила, потом она переводила то, что отвечали немцы. Речь шла о работе одного завода, потом о городском благоустройстве. После совещания к Лубенцову пришли с докладами офицеры комендатуры, затем явился Ланггейнрих, сообщивший, что он завтра будет принимать дела. Он попросил Лубенцова приехать в Финкендорф и поговорить с новым бургомистром, которого он рекомендовал на свое место. Лубенцов сказал, что не будет откладывать, и велел приготовить машину. Они вышли втроем из дома, и Лубенцов видел, как из окон нижнего этажа смотрят солдаты на жену коменданта, и ему это было приятно.

Они проехали через весь город. Лубенцов обратил внимание Тани на дома, западная стена которых была аккуратно и кокетливо покрыта сплошь красной черепицей, иногда с маленьким окошечком посредине; это называлось здесь «Bieberschwanze» — "Бобровые хвосты". Потом он начал рассказывать о городе и его жителях, о замке, о легендах Гарца и местных обычаях.

Ежегодно в Троицу, рассказал он, жители горных деревень собираются на деревенской площади. У каждого в укрытой белым платком клетке — зяблик. Избираются судьи, и начинаются состязания зябликов в пении: какая из птичек споет дольше, какая — красивее.

В некоторых деревнях справляют "Праздник березы". Перед дверью дома, где живет любимая девушка, юноша весенней ночью вкапывает березку. Утром молодые люди идут в лес, поют, выпивают, украшают березы пестрыми лентами. В других деревнях во время второго сенокоса, в начале августа, другой праздник — «Гразетанц», то есть сенной, или травяной, танец. В этот день женщины — хозяева. Они идут в ратушу и забирают у бургомистра власть на весь день, выбирая на его должность одну из женщин. Потом они раскладывают охапки сена на площади и приглашают мужчин танцевать. Начинаются танцы польки, вальсы, кадрили, «райнлендер». Женщины продают сено с аукциона; естественно, дороже продают те, кто посимпатичнее. А та, что продала свое сено всех дороже, избирается королевой.

Слушая рассказы Лубенцова, Ланггейнрих — он уже немного понимал по-русски — усмехался и кивал головой.

Потом Лубенцов начал рассказывать Тане местные легенды: о "Диком Человеке" — духе Гарца с длинной бородой и растрепанными волосами, одетом в звериные шкуры; он — защитник бедняков, находящихся в опасности или беде; о Генрихе Птицелове, который будто бы жив до сих пор, правит Гарцем, ловит птиц. Гакельберг — рыцарь, мчащийся верхом по воздуху, — является спасать свой край, когда краю грозит опасность.

— Угнетенный народ, — сказал Ланггейнрих, решив подвести под эти легенды марксистский базис, — придумывал для себя утешения…

В маленькой деревенской ратуше с когтистой крышей из красной черепицы и с деревянными фигурами по углам карниза Лубенцов поговорил с вновь назначенным бургомистром, некоторое время присутствовал на приеме крестьян, пришедших сюда по разным делам, вмешивался в разговоры, почти всех молодых людей называя по имени, а стариков по фамилии.

Часа два спустя они поехали обратно. Таня молчала, только гладила руку мужа.

— Нет, — сказала она наконец. — Немцы не заслужили таких комендантов, как ты. — Он посмотрел на нее удивленно. Она продолжала: — В моем родном городе Юхнове в сорок первом году был немецкий комендант. Он организовал неподалеку от Юхнова детский дом для советских детей. Детей там хорошо кормили, но потом забирали у них кровь для немецких офицерских госпиталей. Это факт. Это мне рассказывали мои земляки несколько дней назад. А ты обращаешься с немцами так, как будто всего этого никогда, никогда не было.

— Так надо, — сказал Лубенцов. — Мы ведь не фашисты, — добавил он минуту погодя.

— Я все понимаю. Но надо про это помнить.

— У меня на этот счет странное ощущение. Я и помню и не помню. Я все время думаю про это и, с другой стороны, понимаю, что путь, по которому мы ведем их, — правильный путь, и если они будут верно идти, того больше не повторится. Вот в чем дело.

— Я тебя люблю, — сказала она, и он не понял, почему она это сказала именно теперь, потому что не был актером и не знал, когда именно он наиболее обаятелен.

— Ты что? — спросил он вдруг. — Завтракала уже? Купалась уже?

— Ах! — вспомнила она и всплеснула руками. — Там для меня все готово, а я не выдержала и побежала к тебе. И капитан Чохов там ждет завтрака.

Приехав домой, они сели завтракать. Разговор не клеился, Чохов был молчалив. Он чувствовал себя неловко, его угнетала обязанность притворяться спокойным. Радость Тани, которая ничего не знала о происходящем, и неумелое притворство Лубенцова мучили Чохова. Он был до того удручен, что не мог заставить себя съесть ни куска и в угрюмом молчании думал одно и то же: "Это я во всем виноват, я — и никто больше".

Перед его глазами все время стояло лицо Воробейцева, и его сердце обливалось кровью, когда он вспоминал их поездки и разговоры. "Ведь я так легко мог его убить. Ведь мне ничего не стоило укокошить его хотя бы там, в общежитии в Потсдаме, или, например, на охоте, или у него на квартире… Да, но ведь он тогда не был изменником. И кто мог подумать, что он не просто слюнтяй и ничтожество, а преступник и подлец…"

Чохов поднялся с места и, пробормотав прощальные слова, ушел.

А Лубенцов никак не мог придумать, как лучше рассказать обо всем Тане. Больше всего он боялся, что гадкая сплетня про Эрику Себастьян дойдет до Тани из других уст и что она поверит этой сплетне. Он пристально смотрел на Таню и, улыбаясь ей, неотступно думал о том, поверит ли она и что сделает, если поверит. Она может, не выслушивая никаких объяснений, просто взять и уехать. И он со страхом думал, что в конце концов мало знает ее.

Она начала распаковывать свои чемоданы. И он с особенной болью следил за ее работой, так как предполагал, что она это делает зря и что завтра придется снова складывать чемоданы, чтобы куда-нибудь уехать — в лучшем случае вдвоем. В то же время он любовался ее вещами — платьями и ночными сорочками, которые она без стеснения вынимала и раскладывала на стульях, столах и диванах. По комнате разнеслось благоухание этих вещей. Вынутые и разложенные где попало, они наполнили комнату запахом уюта, женщины, семьи. Таня раскладывала их любовно, и Лубенцов видел, что она любит красивые вещи, и понимал ее любовь к красивым вещам.

Наконец он сказал:

— Таня, у меня очень большие неприятности по службе.

— Я это чувствовала, — сказала она, поднимаясь с корточек и подходя к нему.

Он был поражен этими ясными и спокойными словами. Она пристально смотрела на него, потом подошла и села рядом.

— Я чувствовала и видела, как ты мучаешься, хотя ты притворялся довольно искусно. Ты здесь здорово научился притворяться. Вероятно, если бы я не любила тебя, я бы ничего не поняла.

Он рассказал ей обо всем, что случилось за последние дни. И в конце, после минутного молчания, все-таки решился и рассказал ей о подозрениях начальников насчет Эрики Себастьян.

Она не пошевельнулась и все продолжала пристально глядеть на него. Она прекрасно понимала, как трудно было ему сказать ей эти слова. Более того, она допускала, что сказанное вчера на собрании — правда. Но она даже не спросила у Лубенцова, правда ли это. Потому что при данных обстоятельствах это потеряло всякое значение. Важно было то, что он, любимый ею человек, находился в тяжелом положении, был в беде; почувствовав всю меру его отчаяния, она уже не могла думать о своих оскорбленных чувствах, если они даже действительно были оскорблены. Ей даже показалось непонятным, хотя и трогательным, его волнение. Она знала, что никогда не спросит его ни о чем, несмотря на то что при других обстоятельствах связь Лубенцова с немкой показалась бы ей чудовищно оскорбительным, непоправимым поступком.

Она придвинулась к нему, обняла его, и так они молча просидели несколько минут. Потом она встала и сказала:

— Тебе надо хорошо обдумать сегодняшнее выступление.

— Да, — сказал он и тоже встал. — Я пойду в комендатуру.

— Нет, иди погуляй в одиночестве. Подумай.

— Хорошо. Ты права.