XVI
XVI
В приемной Лубенцова ожидал Ланггейнрих. Рядом с ним сидела его жена Марта и капитан Яворский. Увидев вошедшего Лубенцова, все встали. Марта поздоровалась и скромно отошла в угол, чтобы не мешать разговору мужчин. Но Лубенцов подошел к ней и сказал:
— Заходите, заходите тоже, Марта. Это вопрос серьезный. Без женщины тут не обойдешься.
Они вошли в кабинет. Здесь сидел Касаткин. Лубенцов бросил на него быстрый взгляд. Касаткин плохо выглядел. Тоже, видимо, плохо спал. Брови его были страдальчески стянуты.
— Ну что ж, — сказал Лубенцов, становясь еще оживленнее, потирая руки и самолично усаживая Ланггейнриха и его жену на диван. — Садитесь, товарищи. Я пользовался вашим гостеприимством не однажды, а вы у меня ни разу не бывали. Чаю не хотите?
От чая они отказались.
— Ну, вы, вероятно, знаете, зачем вас позвали, — продолжал Лубенцов, глядя на супругов лукаво. — По государственному делу.
— Знаем, — протянула Марта.
— И не очень довольны? — подхватил Лубенцов.
— Да, не очень довольны, — подтвердила Марта. — Совсем недовольны. Как же мы уедем из деревни? У нас хозяйство… Да и вообще не под силу Ланггейнриху (она называла его по фамилии) такое дело.
— Жена всегда считает своего мужа хуже, чем он есть, — возразил Лубенцов со смехом.
— Нет, она права, — сказал Ланггейнрих. Он был смущен, несколько растерян и произнес умоляющим голосом: — Напрасно вы… это всё… придумали. Ну куда мне, скажите на милость! Профессор Себастьян — это я понимаю. Человек ученый, умный, влиятельный.
— Он сам вас и предложил, — сказал Лубенцов. — Он о вас лучшего мнения, чем ваша жена. Я тоже.
Ланггейнрих, который все время смотрел вниз, при этих словах вскинул глаза на Лубенцова и с оттенком недоверчивости сказал:
— А профессор Себастьян?… Он что?… Уезжает из Лаутербурга? Не вернется сюда?
— Почему не вернется? — медленно сказал Лубенцов, искоса взглянув на Касаткина. — Он будет преподавать… У него ведь своя специальность. В Галле возобновил работу университет. Там нужны специалисты, это тоже важное дело.
Ланггейнрих испытующе впился взглядом в лицо Лубенцова и снова опустил глаза, ничего не сказав.
— А районный комитет — тот сразу поддержал вашу кандидатуру, продолжал Лубенцов. — В конце концов можно вынести решение партийного комитета, и вы пойдете, куда бы вас ни послали. Так ведь, товарищ Ланггейнрих? Партийная дисциплина, Марта! Но дело не в этом. Мы хотим, чтобы вы пошли на это сами, добровольно. Когда человек добровольно идет, он лучше работает. Ну, попробуйте в конце концов, не выйдет — отпустим обратно в деревню. Обещаю вам: не получится — отпустим. И вот товарищ Касаткин вам это тоже обещает… на случай, если я уеду… Обещаете, товарищ Касаткин? — Он сказал Касаткину по-русски: — Скажите ему, что, если окажется, что он не в силах справиться с работой, его отпустят, заменят другим товарищем, подберут другого человека.
Касаткин, который по-немецки понимал, но говорить не мог или не решался, ответил тоже по-русски:
— Конечно. Это вполне естественно.
— Вот и товарищ Касаткин обещает, — сказал Лубенцов.
— А куда вы собираетесь ехать? — спросил Ланггейнрих.
— Может, в отпуск поеду, — быстро сказал Лубенцов. Он подошел к Марте, сел напротив нее и тихо проговорил: — Поймите, Марта. Это необходимо. Ученость тут ни при чем. Мало, что ли, ученых бездельников! Главное, что у вашего мужа крепкая хватка и чистая совесть. Ведь с этим вы не можете не согласиться, Марта? Надо думать не только о себе и о своих удобствах.
— Конечно, — сказала Марта, смутившись и глядя в сторону.
— Ну вот видите! — воскликнул Лубенцов и обратился к Ланггейнриху: Ну вот, Ланггейнрих, Марта согласна.
Ланггейнрих усмехнулся.
— Этого еще мало, — сказал он. — Я и сам человек взрослый.
— Не притворяйтесь таким самостоятельным, — улыбнулся Лубенцов. — Все равно я вам не поверю. Я сразу узнал, что все зависит от Марты. Зря, что ли, она приехала? Ну что ж, попробуете, Ланггейнрих? Попробуйте. Мы вам поможем.
Ланггейнрих махнул рукой. Лубенцов похлопал его по плечу и произнес по-русски:
— Молодец!
Марта поднялась с места и сказала:
— И как вы нас уговорили! Я думала, что никто меня не сможет уговорить.
— Это нужно для дела, — отозвался Лубенцов серьезно.
Он проводил Ланггейнриха и Марту до двери, потом медленно повернулся лицом к своим офицерам. Оживление его сразу пропало. Касаткин и Яворский молчали.
Лубенцов сказал:
— Помогайте ему, товарищи. Поддержите его. Он прекрасный мужик и, конечно, отлично справится с работой. Притворяется только, что растерян и смущен, а сам уже в это время думает, как все получше устроить. Я его хорошо знаю. Слышите? Помогайте ему.
— Поможем, конечно, — тихо пообещал Яворский.
Касаткин только кивнул головой и вышел.
— Товарищ подполковник, — сказал Яворский. — Я хотел… Хотел бы… — Он вспотел, не находил слов, был бледен, расстроен. Его толстые добрые губы дрожали. Протерев очки, он продолжал: — Я должен буду сегодня выступить. Мне сказали, чтобы я выступил. Вы знаете, как я вас ценю, уважаю и просто… люблю. Да, люблю вас, Сергей Платонович. За многое. Но мне предложил товарищ Горбенко. Я должен сказать. Не обижайтесь на меня.
Лубенцов холодно посмотрел на него, усмехнулся и вышел, хлопнув дверью. Но потом пожалел Яворского внезапной и непонятной жалостью, вернулся обратно, подошел к окну и сказал рассеянно:
— Ладно. Хорошо. Ладно.
Вошел Меньшов, принесший бумаги коменданту на подпись. Лубенцов подписал. Время подошло к пяти. Лубенцов встал. Лицо его внезапно потемнело, и он сказал:
— Пора ехать.
И сразу же стал неразговорчив, тих. Суета и мелькание лиц прекратились.
— Пора ехать, — повторил он, надел фуражку и вышел на улицу. Машины уже ожидали внизу.
Около семи часов вечера они подкатили к дому, где происходило собрание. При виде его Лубенцов почувствовал дрожь, и все события сегодняшнего дня — посещение шахты, разговор с Лерхе и Эрикой, беседа с Ланггейнрихами отодвинулись от него куда-то вдаль, словно он сам разделился на двух человек, совсем разных, не похожих друг на друга. Он теперь с удивлением думал о том, как мог он жить той, другой жизнью и как могло у него хватить сил жить ею и не упасть под тяжестью второй жизни, которая начиналась теперь.
До начала собрания оставалось минут двадцать, и Лубенцов на этот раз заставил себя стоять и ходить по фойе, раскланиваться с людьми, которые с ним раскланивались, и притворяться, что не замечает людей, которые отворачивались от него. Фойе заполнялось все больше. Он остановился у стены и стал глядеть на людей. Многих из них он знал, про многих слышал хорошее. Это были в большинстве своем молодые, но умудренные опытом люди, с многочисленными орденскими планками на груди, подтянутые, серьезные. Он впервые смотрел на них со стороны, потому что раньше всегда привык чувствовать себя одним из них. И его сердце, размягчившееся от жестоких страданий, ощутило к ним, ко всем этим людям, нежность и любовь, которая оттого, что казалась ему теперь неразделенной, еще сильнее ранила его душу.
Полный тревоги за себя и за них, он смотрел на их простые лица и с переполненным сердцем думал: "Под силу ли нам, простым русским людям, наша советская судьба, сумеем ли мы исполнить до конца великие предначертания и оправдать великие надежды? Не одолеют ли нас мелочи жизни, не остудится ли наш пыл рутиной, зазнайством, жаждой покоя?"
Задав себе эти вопросы, новые для него, Лубенцов с чувством, близким к восторгу, отвечал: "Да, под силу, да, исполним, да, не сойдем с верного пути". И то, что он испытал чувство беспредельной любви к товарищам и уверенности в них и в себе не тогда, когда ему было хорошо, когда он занимал почетное положение, а именно теперь, когда он был в отчаянном положении, заставило его с небывалой силой понять, что его нынешнее чувство является отражением реальной действительности, а не следствием мелкого и глуповатого оптимизма.
Тут раздался звонок, сзывающий людей в зал.
Объявив собрание открытым, полковник Горбенко сообщил, что сегодня оно будет длиться всего два часа и поэтому не закончится, так как в двадцать один час руководящие товарищи должны будут уехать на важное и срочное совещание с представителями немецких партий и профсоюзов, президиум же решил, что комкать прения не годится. Ораторов записалось много.
Это сообщение расстроило Лубенцова, который надеялся, что сегодня все закончится и будет наконец решено окончательно и бесповоротно.
Впившись пальцами в спинку впереди стоящего стула, Лубенцов стал слушать выступавших. Слушая их, он успокаивал себя, сдерживался, хотя его много раз подмывало встать и опровергнуть тут же на месте то, что говорилось. И одновременно с этим он старался, как всегда это делал, находить верное в густой череде обвинений, раздававшихся с трибуны. Он говорил себе: "Нельзя на все смотреть только со своей личной точки зрения. То, что мне кажется, может быть и неверным. Неужели весь этот зал, вмещающий две с лишним сотни людей, проявляет злонамеренность или желает моей гибели и позора? Ведь, может быть, многие из этих людей искренне хотят указать мне на мои слабости и недостатки с той целью, чтобы я исправился и понял все. Поэтому я не должен и не имею права проявлять глупую строптивость. Я должен попытаться понять их точку зрения и стать на их место". И он в сотый раз говорил себе, что, если бы случай с Воробейцевым произошел в другой комендатуре, он, Лубенцов, быть может, тоже выступил бы здесь со злой и непримиримой речью. Так ли это? Что бы он сказал? Нет, он не выступил бы так, а постарался бы спокойно и серьезно проанализировать случившееся. Но, возможно, ему это кажется теперь, когда сам он попал в такое положение?
Потом выступал Яворский. Лоб Яворского был покрыт крупными каплями пота. Он каялся, и делал это очень красиво и интеллигентно, округлыми, изящными фразами. Свое покаяние он читал с бумаги, и то, что оно было написано заранее, плохо вязалось с взволнованным тоном, каким он произносил эти заготовленные наперед словеса. Он признал правильными все обвинения, справедливые и несправедливые, без разбора, почти со сладострастием отрекаясь от Лубенцова и от всего хорошего, что комендатура сделала в Лаутербургском районе.
Касаткин, выступления которого Лубенцов ждал с особым волнением, говорил совсем не так. Он излагал факты, положительные и отрицательные, строго объективно. Он сказал, что Лубенцов честный коммунист и талантливый работник и у него можно многому поучиться. "Да, я многому научился у Лубенцова", — сказал он твердо и несколько вызывающе. В то же время он с той же твердостью обвинял Лубенцова в ротозействе, либеральности, излишней доверчивости и опять требовал арестов.
Слушая Касаткина, Лубенцов был ему почти благодарен за объективное изложение его взглядов. Но и теперь он не мог согласиться, — и в этом он был непоколебим, — что случай с Воробейцевым должен явиться причиной недоверия к людям вообще.
Он внезапно вспомнил Дальний Восток, и юношеские впечатления странно и неуместно стали проноситься в его голове. Он представил себе зимнюю тайгу после того, как выпадет первый снег и огромные пространства превращаются в открытую книгу для людей, умеющих читать ее. Перед глазами внимательного наблюдателя сокровенная жизнь лесных просторов вся как на ладони. Он видит след лисы и медведя, разлапистый след глухаря и огромный отпечаток лапы уссурийского тигра. Если бы придумать такую лакмусовую бумажку, такое зеркало следов человечьей души, по которой можно читать самое тайное, самое глубинное!
Почти в конце заседания Лубенцову передали по рядам записку, которую он взял в руки, но не стал разворачивать, так как в это время начал говорить полковник — глава одной из комиссий, приезжавших в последние дни в Лаутербург для расследования. Полковник сказал, что Лубенцов потерял моральный облик коммуниста, связавшись с семьей немецкого профессора Себастьяна, которого он продвинул на должность ландрата. Он откровенно намекнул на то, что Лубенцов состоял в близких отношениях с дочерью Себастьяна, которую он же продвинул на курсы новых немецких учителей. Тот факт, что Эрика Себастьян не уехала с отцом на запад, изображался в этом выступлении как доказательство ее связи с Лубенцовым. Полковник иронически похвалил Лубенцова за его успех у женщин и иронически же сказал, что было бы гораздо полезнее, если бы Лубенцов имел успех не у Эрики Себастьян, а у ее отца, который ныне находится в американской зоне.
Этот полковник, с низким лбом и рачьими глазами, с толстыми губами любителя выпить и закусить, негодовал по поводу мнимых грехов Лубенцова с таким видом, что Лубенцов от души возненавидел его. И с ужасом Лубенцов опять подумал о том, что позорящие его слова звучат убедительно и что, вероятно, все им поверят. Поведению Лубенцова придавался дурной, позорный смысл. В воздухе пронесся душный ветерок угрюмой подозрительности, недоверия к людям — не только к нему, Лубенцову, но и ко всем сидящим здесь. "И неужели они этого не понимают? — спрашивал себя Лубенцов. Неужели никто здесь не догадывается, что то же можно сказать о любом из них и каждому будет так же трудно, как мне, опровергнуть все это?"
В конце своей речи оратор вынул из кармана гимнастерки бумагу и, торжествующе глядя на аудиторию, медленно разгладил ее и сказал:
— Как выяснилось, Лубенцов занимался, так сказать, и "литературным трудом". Вот его «произведение», которое вручил мне один из офицеров лаутербургской комендатуры. — Зал замер, ожидая необычайно крупных новых разоблачений. — Вот, пожалуйста, — продолжал полковник, — я вам зачитаю. Товарищ Лубенцов написал что-то вроде инструкции, которую он назвал "Памяткой советского коменданта". Он позволяет себе давать наставления и советы, как должен себя вести советский комендант. — Он стал читать сочиненную Лубенцовым в часы бессонницы «памятку». И хотя в этой «памятке» не было ничего такого, что могло бы бросить тень на ее автора, но полковник читал с таким выражением, как будто в ней что ни слово — то нарушение правил, что ни буква — то отклонение от служебных установлений. И хотя все понимали, что в ней ничего дурного нет, но тон, каким она читалась, наводил на подозрения, назойливо требуя от аудитории осуждения и добиваясь этого осуждения. Преподнесенная в таком виде «памятка» показалась людям предосудительной хотя бы по одному тому, что она не была похожа на обычные утвержденные инструкции. Лубенцов, сгорая от стыда за то, что его «писанина», как он сам называл ее, предназначенная только для себя и неизвестно какими судьбами ставшая достоянием гласности, теперь читалась на собрании, прислушивался к словам «памятки». В устах полковника, при том тоне и в том обрамлении, как он ее читал, она показалась Лубенцову ужасно глупой. Но ведь только глупой — и ничего больше. А люди, вероятно, воспринимали ее как что-то преступное, запрещенное.
— Вот, — победоносно заключил полковник, поднимая высоко над головой бумажку. — Решил всех нас учить, нигде не утверждал инструкцию, никому не давал на проверку.
Следующим оратором вызвали Меньшова. Меньшов протиснулся, стараясь не задеть колени Лубенцова. Он произнес всего несколько слов, очень взволнованных и путаных. Он сказал, что злосчастную «памятку» передал полковнику он, но не для того, чтобы ее обнародовать, а, наоборот, чтобы показать, что товарищ Лубенцов правильно относится к своим обязанностям и даже вот… в письменном виде… это может быть подтверждено, и что «памятку» он получил от другого офицера, который взял с него слово, что он никому ее не покажет. Тот офицер втайне от Лубенцова переписал ее для себя. А Лубенцов ни в коем случае не распространял ее и никому не давал читать. И что они, офицеры лаутербургской комендатуры, старались все время работать как можно лучше и ошибки свои постараются исправить.
Он вышел из-за трибуны, готовый сойти вниз с лесенки, но вдруг остановился и отчаянным голосом сказал:
— А на товарища Лубенцова мы не обижаемся. Он старался. Он все делал. Все, что нужно, старался делать для блага нашей Родины.
Лицо генерала Куприянова выразило недоумение. Генерал развел руками.
Когда Меньшов сошел с трибуны, Лубенцов чисто механически развернул полученную им записку. В ней было написано:
"К вам приехала жена. Она дожидается вас в здании комендатуры в комнате № 63".