Глава первая. ПЕРЕД ВОЙНОЙ…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая. ПЕРЕД ВОЙНОЙ…

…Говорят, декабрь 1922 года в Стокгольме был снежным сверх меры. А на принцессе Ингеборг, говорят, была тиара и бог знает какие драгоценности, когда 10 декабря она появилась в зале Музыкальной академии, сопровождая короля Густава-Адольфа. А Густав-Адольф, говорят, был, в свой черед…

…Все эти «говорят» поддаются проверке: достало бы охоты порыться в метеорологических сводках и светской хронике той поры.

Труднее задокументировать нечто иное: глубинное умонастроение тридцатисемилетнего профессора Копенгагенского университета Нильса Бора, шагавшего сначала во втором эшелоне торжественной процессии, а потом, когда король и принцесса уже заняли золоченые кресла в нервом ряду, поднимавшегося на сцену в тесной стайке нобелевских лауреатов двадцать второго года.

Разумеется, он был взволнован. И счастлив. И смущен. И столь же несомненно был охвачен маленькими тревогами этого театрального действа. (Как бы не замешкаться в поклонах и рукопожатиях, когда ему вручат диплом, футляр с золотой медалью и конверт с непомерным чеком — на 200 тысяч шведских крон. И как бы без промаха попятиться на должное число шагов, дабы не слишком рано повернуться спиной к королю, возвращаясь на сцену. Да мало ли как еще можно было оплошать, к сочувственному ужасу Маргарет…)

Нобелевские премии — ровесницы столетья — вручались ныне в двадцать второй раз. И эти детские тревоги ритуала под органный гул возвышенного самоощущения уже испытали здесь в предшествующие годы великие предшественники Бора — и Лоренц, и Рэлей, и Томсон, и Резерфорд, и Планк. И современники меньшего масштаба. Каждый в день своей фортуны. И все они — гении или просто удачники — выравнивались здесь в своих переживаниях, запрограммированных самой обстановкой и смыслом события.

Но у каждого к этим равновероятным чувствам примешивалось что-то личное и единственное. Порою чуть горьковатое на вкус…

…Резерфорду тоже было тридцать семь, когда в 1908 году он «дождался своей очереди тратить деньги». Так насмешливо приземлял он всеобщий пиетет перед этой наградой, преувеличенно почтительных чувств к ней не испытывая. У него были для этого основания. Он по праву сознавал себя исследователем, которому впервые открылась делимость и сложность атомных миров. А премию ему присудили за распутывание клубка химических превращений в радиоактивных семействах. Он пошучивал в этом зале над собственным нежданным превращением в химика, но втайне был уязвлен: истинный масштаб его дел остался здесь непонятым. И это было горьковатое зерно, вкус которого ощущал только он.

…А в этом декабре должен был бы подниматься на сцену бок о бок с Бором сорокатрехлетний Эйнштейн, «дожидавшийся своей очереди» полтора десятилетия. Ему тоже была присуждена в те дни Нобелевская премия, но за прошлый — 1921 год. Однако он был на другом конце земли, и радиовесть о награждении застала его где-то под Сингапуром. Жаль: это был бы редкостный дуэт — Бор и Эйнштейн на сцене Музыкальной академии! Впрочем, если бы они появились вместе, восторженное внимание этого зала поделилось бы между ними не поровну: львиная доля досталась бы тогда старшему. У всех на памяти был его недавний триумф, когда во время солнечного затмения 19-го года две астрономические экспедиции подтвердили: световой луч далекой звезды искривлял свой путь в поле тяготения Солнца в хорошем согласии с теорией относительности. Ему ведома была его известность — адреса на конвертах: «Европа — Эйнштейну». Но он сознавал и другое — такая ясная по происхождению, эта слава была на самом деле таинственной: его имя твердили миллионы, уравнения знали тысячи, идеи понимали десятки, надежды разделяли единицы. Шведская академия присудила ему премию за квантовую теорию фотоэффекта. Тут осталось неоцененным главное, за что он уже почитался Ньютоном современности, — пересоздание физической системы мира. Чуждый всякого тщеславия, «веселый зяблик», как назвал он себя однажды, счастливо смеялся в том декабре, когда шанхайские студенты несли его на руках по Нанкин-роуд. Это волновало больше, чем церемония в Стокгольме. А все равно на дне души лежало горьковатое зерно, терпкое на любой вкус.

…Стоя на сцене рядом с другими лауреатами 21-го и 22-го годов, Бор внимал прозрачной формуле своего награждения:

«За заслуги в исследовании строения атомов и атомного излучения».

Он узнал эту формулу еще в ноябре по телефону из Стокгольма. Она была исчерпывающе точна. Ничего другого в ней пока и не могло содержаться. И никаких сложных чувств он-то уж не мог питать к Шведской академии. Только те, что владели его соотечественниками, ликовавшими по ту сторону Зунда (мило написала впоследствии журналистка Рут Мур: «Радовались все — и датский король, и продавец мороженого на углу»). Словом, вот у кого — у лауреата из Дании, — казалось, не могло тогда найтись на дне души ни единого кристаллика горечи!

Меж тем он там лежал, этот нерастворимый кристаллик, порою колющийся. И кристаллизоваться начал давно — задолго до Стокгольма. И совершенно независимо от Нобелевской премии.

В зале только Маргарет знала, что совсем недавно — в том же счастливом 22-м году — он написал немецкому коллеге-теоретику Арнольду Зоммерфельду хорошо обдуманные слова:

«…В последние годы я, как ученый, часто чувствовал себя очень одиноким…»

Совместились возвышение и одиночество!

Каждое слово в боровском признании было значащим. И определение времени — «в последние годы». И ограничение — «я, как ученый». И усиливающее очень перед одинокий. И усиливающее часто перед чувствовал.

Когда же могло посещать его это чувство, если все минувшее десятилетие жизнь неуклонно вела его в гору?

2

Неужели та впервые случилось еще в 13-м году, когда вышла в свет та Трилогия?

Первая — основная — ее часть появилась в июльском номере Philosophical Magazine. А в начале августа он уже услышал приветливый отклик издалека;

«…Ваша статья была для меня неисчерпаемым источником наслаждения».

Это звучал дружеский голос Дьердя Хевеши. И, читая строки его письма, Бор точно в зеркало гляделся:

«Мыслящий ум не чувствует себя счастливым,, пока ему не удастся связать воедино разрозненные факты, им наблюдаемые… Эта «интеллектуальная несчастливость» всего более и побуждает нас думать — делать науку».

Хевеши писал, как он, «персона неврастеническая», отдыхая в Буши, уединялся со статьею Бора то на морском берету, то в тихом парке. И, по крайней мере, на эти часы становился счастливым. А в заключение выражал надежду на их скорую встречу в Бирмингеме. Там в середине сентября собирался 83-й конгресс Британской ассоциации содействия научному прогрессу.

И Резерфорд приглашал в Бирмингам. Но Бор колебался. Одолевала усталость: вторая и третья части Трилогии дались ему целой многомесячного труда без роздыха — теперь он показался бы Иву еще более «хрупким юношей», чем в марте. 27 августа он написал Резерфорду, что приехать не сумеет.

Может быть, тут сказалась и тень неуверенности в себе? Но начавшийся сентябрь принес ему новый повод для внутреннего самоутверждения. Пришла открытка от Зоммерфельда — благодарственная и вдохновляющая. (Она-то и положила начало их будущей переписке.) Мюнхенский теоретик два года назад — на 1-м конгрессе Сольвея — объявил себя противником любых атомных моделей, а теперь пленился квантовой моделью Бора! Он называл «бесспорно настоящим подвигом» боровское вычисление константы Ридберга. И писал, что ему самому захотелось пуститься в дорогу, открытую копенгагенцем.

Приятные вести, как и беды, в одиночку не ходят. В тот же день, когда Зоммерфельд отправлял из баварского Берхтесгадена свою открытку, 4 сентября 13-го года, вышел номер лондонской Nature — «Природы» — с важным сообщением манчестерского спектроскописта Эванса. Это ему, Эвансу, поручил Резерфорд минувшей весною проверку первого предсказания теории Бора: линии в спектрах Фаулера должны принадлежать гелию, а не водороду… И вот он подтверждал: прав Бор и не прав Фаулер… Теория работала: она уже исправляла экспериментальные ошибки!

Тень неуверенности в себе если и была, то сокращалась быстрее, чем дни в сентябре. Меж тем приближалась дата открытия конгресса Би-Эй. И росло искушение все-таки поехать туда. Разумно ли было уклоняться от первого участия в международном форуме ученых? Простительно ли было отпускать свою теорию одну-одинешеньку на первый суд присяжных? И каких! Приедут кембриджские авторитеты — Томсон, Лармор, Джине. Прибудут многие, с кем случай не сводил его еще ни разу: Мария Кюри, Лоренц, Рэлей… Возможна полемика. Недоумения. Вопросы…

В двадцать восемь лет перед лицом соблазнов легко преодолевается усталость. Под напором оптимизма отступает робость. В последнюю минуту он помчался в порт, как это уже случилось с ним в марте, когда ручища Резерфорда была занесена над его рукописью. Но теперь им владели совсем иные чувства.

В Бирмингеме он появился, очевидно, последним.

Первую ночь провел на бильярдном столе. И то, что в гостинице ему предложили такую постель, еще одно свидетельство его бьющей в глаза моложавости. И смиренности облика. А то, что он безропотно принял эту милость, еще один знак его неозабоченности пустяками.

Так продолжалось бы и дальше, когда бы не опека Хевеши: обольстив патронесс женского колледжа, он устроил другу сносное место в пустовавшем дортуаре, где еще раньше сыскал пристанище и для себя. (Ах, как насладился Резерфорд рискованными шутками по поводу их превращения в юных девиц!) По утрам они вместе покидали девичью обитель ради заседаний конгресса, где их встречали как уже признанных мужей науки.

«…Пока все идет так хорошо, как я и не смел ожидать. В своем великолепном докладе… Джинс дал превосходное и доброжелательное изложение моей теории. Он, я думаю, убежден, что за моими идеями стоит нечто реальное».

Бор написал это Маргарет, когда со дня выступления Джинса прошла целая неделя. Стало быть, ему не омрачило эту неделю даже то, что произошло сразу после начала дискуссии.

Сэр Джозеф Лармор попросил лорда Рэлея высказать свое суждение о предмете дискуссии. Стареющий Рэлей произнес краткий спич:

«В молодости я строжайше исповедовал немало добропорядочных правил и среди них — убеждение, что человек, когда ему перевалило за шестьдесят, не должен высказываться по поводу новейших идей. Но мне следует признаться, что ныне я не придерживаюсь такой точки зрения слишком уж строго, однако все еще достаточно строго, чтобы не принимать участия в этой дискуссии!»

Не всем доступная мудрость — свобода стариковского самоустранения — выразилась тут так отточенно, что все засмеялись. Засмеялся и Бор. И не заметил, что Рэлей тем не менее высказался по поводу новейших идей, да притом совершенно так, как и полагалось перевалившему за шестьдесят:

«Мне трудно принять все это в качестве реальной картины того, что действительно имеет место в природе».

А Лоренц? Тоже «переваливший», он держался, по-видимому, такого же мнения. Ему хотелось уловить неуловимое: логическую преемственность между постулатами Бора и классическими представлениями о непрерывном ходе вещей в природе. Об этом он и спросил. Бору нечего было ответить. Оставалось напомнить, что квантовые идеи узаконивают прерывистые процессы в микромире. Но понять их с помощью классической физики уже не удастся… Потом — не на заседаниях конгресса, а в саду у Оливера Лоджа — он еще долго и обстоятельно излагал великому голландцу свои взгляды. А тот слушал. Как и Оливер Лодж, если не с сочувствием, то с глубоким интересом. И от одного этого — от внимательных глаз Лоренца — Бору было хорошо.

Да и вообще — не это ли было главным, чем одарял его Бирмингам: внимательные глаза! Молодые и стариковские. Исподлобья и в улыбке. Искоса и в упор. Он не заблуждался — в них читалось разное: иногда понимание, чаще — скептическое недоумение. Но сама их внимательность была всего существенней. Она означала: его идеи восприняты как событие. К нему оттого приглядывались внимательно, что надо было быть повнимательней с его непонятной теорией: она обладала не просто поражающим согласием с опытом, но, кажется, обещала больше, чем уже дала.

Пожалуй, лишь одно неприятное воспоминание увез он с собой из Бирмингама. И повинен в нем был Дж. Дж. (Почему-то жизнь не ворожила их отношениям.)

…Обсуждался один кембриджский эксперимент. В Кавендише наблюдали смесь водородных ионов с какими-то другими — в три раза более тяжелыми. А химические свойства были у тех и других одинаковы. Томсон сказал, что, наверное, это трехатомные молекулы водорода, химикам неизвестные.

Тогда встал Бор и возразил, что если эксперимент чист, то есть возможность другого объяснения: отчего бы не существовать тяжелой разновидности атома водорода с ядром втрое массивней нормального? Если так, то загадочные ионы вовсе не молекулы. И это можно проверить. Надо пропустить кембриджскую смесь через раскаленный порошок палладия — жадный поглотитель молекулярного водорода. Предполагаемые молекулы не пройдут сквозь палладий. Зато атомы, даже если их ядра в три раза тяжелее обычных, пройдут. Только будут просачиваться гораздо медленней. Химик сможет их отделить от легких. И все станет ясно.

Он высказал это, как вспоминал Хевеши, «в своей обычной скромной манере». И немножко затрудненно — «излишне теоретично». Возникла пауза. Дж. Дж., наклонясь к сэру Вильяму Рамзаю, о чем-то тихо осведомлялся у знаменитого химика. Затем уверенно произнес с оттенком доброжелательного превосходства:

— Предложение Бора бесполезно, ибо через горячий палладий молекулы водорода не проходят (улыбка), а проходят лишь атомы (улыбка)…

«Разумеется! Да ведь как раз об этом только что и говорил Бор… — с праведным негодованием описывал Хевеши случившееся отсутствовавшему на заседании Резерфорду. — Но у большинства создалось впечатление, что Томсон сказал нечто чрезвычайно остроумное, а Бор нечто очень глупое. В действительности все было наоборот. Естественно, я почувствовал себя обязанным поддержать Бора и объяснил смысл его соображений более конкретно…»

Он был верным и понимающим другом, Дьердь Хевеши! И на этот раз его пылкая опека смягчила Бору более жесткое испытание, чем ночи на бильярдном столе.

Нелепый казус с Томсоном только выглядел смешно. А суть его была серьезна. Внешне Дж. Дж. всего лишь ослышался. Но оттого ослышался, что не хотел слышать. Бор легко допустил существование тяжелой разновидности водорода. Планетарная модель это разрешала, а его, томсоновская, — нет. Вор без всякой торжественности — походя — предсказал сверхтяжелый изотоп водорода: тритий. (Тот, что стал через сорок лет начинкой водородных бомб.) И сразу предложил проверку такой возможности. Оправдайся она и планетарный атом праздновал бы маленькую победу в самом Кавендише, Вопреки Томсону… И Хевеши верно почувствовал, в чем тут было дело.

Отзвук манчестерского апреля 12-го года послышался Бору в зале конгресса. Отзвук тех долгих бесед с Хевеши, когда он, Бор, в одиночку просвечивал логикой темную глубь атома, а потом они вместе обсуждали то, что открылось ему. Сегодня — идею будущих Изотопов, завтра — будущего Атомного номера, послезавтра — будущего Закона смещений… Не верилось, что еще и полутора лет не прошло с той поры. Bсe понятое им логически другие уже успели обнаружить в многотрудных экспериментах. Но они сделали к тому же в то, чего он в том апреле не сделал: описали свои результаты! Фредерик Содда из Глазго уже придумал самый термин изотопы для химически неразличимых элементов — Хевеши рассказывал, что важная статья выдающегося радиохимика должна появиться в декабре. Казимир Фаянс из Карлсруэ и Александр Рассел из Манчестера вкупе с тем же Содди уже вывели правило радиоактивных смещений. А Генри Гван Д. Мозли у Резерфорда уже близок был к полному экспериментальному доказательству закона Атомного номера. Бор это знал; И все-таки ему не приходило на ум досадовать, что его имя теперь не свяжется в истории атомной физики ни с одним из этих трех открытий. В конце концов, он и вправду не вложил в них никакого труда. Только рассуждал, а не доказывал. Однако ему навсегда останется наградой живое понимание друга.

И отзвук этого живого понимания, прозвучавший в защитительной речи Хевеши, громче отозвался в его душе, чем небрежная снисходительность Томсона. Вечером, в девичьем дортуаре, не зная, как выразить свои чувства рыцарственному венгру, он с силой сжал ему руку повыше локтя…

Нет, нет, даже в неприятные минуты его первого участия в форуме коллег он не мог поймать себя на чувстве одиночества.

Но 13-й год не кончился Бирмингемом. Так, может быть, позже приключилось что-то еще — недоброе?

…По дороге домой он ненадолго остановился в Кембридже, а Хевеши отправился в Вену — на другой научный конгресс. Они не подозревали, что снова свидятся только через годы. Зато судьба устроила Бору на берегах Кема встречу е двадцатипятилетним математиком Рихардом Курантом и без проволочек сделала их друзьями на всю остальную жизнь.

Еще до своего знакомства оба были наслышаны друг о друге. Оба — от Харальда. И совсем недавно в летнем Геттингене, едва там прочли первую часть Трилогии, Курант «принял мученичество за идеи Бора-старшего». (Так вспоминал он с улыбкой прошлое, поздравляя Нильса с Нобелевской премией.)

Летом 13-го года город математиков не принял модели Бора всерьез.

Лестница уровней энергии в атоме?

Перенумерованные электронные орбиты?

Это легко и насмешливо третировалось как «игра в числа». Чуть ли не на всех геттингенских перекрестках. Так отчего же молоденький ассистент знаменитого Давида Гильберта Рихард Курант оказался исключением из правила? Он был другом Харальда и будущим зятем Рунге — вот и весь ответ! Первое привело его к вере в модель Бора. Второе обрекло на мученичество за эту веру. Он попал в сложный психологический переплет.

И не нужно думать, что слово «вера» здесь не совсем уместно. Уместно. И даже совсем…

Курант восторгался Харальдом. И уверял, что уже в 1912 году Бор-младший был широкоизвестным ученым, а во время своих частых наездов в Геттинген неизменно становился там центральной фигурой: им равно восхищались чистый математик Гильберт и чистый физик Дебай. А Харальд усмехался: «Что я, вот мой бра-ат!..»

Рихард Курант (историкам — через пятьдесят лет): «…Я — никто, — говаривал Харальд, — вот Нильс, если угодно, истинный гений в физике… И совершенно не сознает своего превосходства… Ты должен встретиться с Нильсом!.. Да, да, он из тех, кому открыт непосредственный доступ к секретам природы. Каким-то образом он прозревает их, а логические умозаключения приходят к нему только потом… Вы еще не понимаете его теории, — говорил он геттингенцам, — но увидите: она для физики — существеннейший шаг вперед. Я, Харальд, тоже не очень ее понимаю. Но раз Нильс уверен, что дело обстоит именно так, да еще полагает это столь важным и решающим, я знаю, что, стало быть, так оно и есть в действительности…»

Это гипнотизировало. И двадцатипятилетний Курант был загипнотизирован. Вера в Харальда стала верой в Иильса. Вера в Нильса — верой в его идеи.

А в «домашнем кругу» эта преданность приводила к распрям: будущий тесть Куранта — профессор физики Карл Рунге — явился главным геттингенским хулителем новых представлений! Ученый-спектроскопист терял всю свою благожелательность и даже благовоспитанность, когда возникал разговор о боровском истолковании спектральных серий. Самое вежливое, что он позволял себе высказывать, звучало так: «Теперь спектроскопическая литература будет навсегда загрязнена ужасными вещами».

Это из рассказа самого Бора. Он ссылался на то, что услышал от Куранта. И не догадывался, что верный друг просто щадил его в свое время.

— Я помню, — рассказывал Курант историкам, — как глубоко подавлен был Рунге. Он говорил о Нильсе: «Да, такой славный человек и такой интеллигентный… Но этот субъект положительно сошел с ума! Его модель — полнейшая бессмыслица…» И он принимался ругать Харальда за то, что Харальд восхваляет своего брата, когда тот, безусловно, стал душевнобольным.

…В сентябрьском Кембридже 13-го года молоденький Курант не сводил глаз с обещанного ему чуда. А Бор-старший с наслаждением превращал безоговорочно доверяющего его теории в относительно понимающего ее. Он растолковывал ему незаконные постулаты своей модели атома, радуясь еще одной сочувственной душе.

Но и это было не все, что припас для него сентябрь.

Когда Бор вернулся домой после Бирмингама и Кембриджа, до него дошла весть, может быть, самая желанная из всех: Эйнштейн сказал свое «да!» его теории.

Это еще не были слова о «высшей музыкальности в области теоретической мысли». Эйнштейн произнес их гораздо позже — через тридцать с лишним лет — в научно-лирическом эссе «Нечто автобиографическое». Но это тогда — в конце сентября 13-го года — «его большие глаза стали еще больше», когда он услышал на конгрессе в Вене, что Эванс подтвердил предсказание Бора.

«…Эйнштейн был крайне изумлен и сказал мне: — Так, значит, частота излучаемого света вообще не зависит от частоты вращения электрона в атоме! Это огромное завоевание. Тогда теория Вора должна быть справедлива». Добрым вестником оказался все тот же Дьердь Хевеши. Прекрасно получилось, что он отправился из Бирмингама в Вену и там отважился вызвать Эйнштейна на этот разговор!

Вот так, а не как-нибудь иначе кончался для Бора его воистину победительный 1913 год. И уже под самый занавес, чтобы совсем лишить его права на чувство одиночества в науке, этот год принес ему еще одно преотличнейшее известие.

Вообще говоря, не случилось ничего непредвиденного. И письмо из Манчестера от Генри Мозли, пришедшее в тусклый ноябрьский денек, он раскрывал без всякого нетерпения. Не читая, он знал главное, что там будет написано. Конечно, Мозли с успехом завершил наконец доказательство закона Атомного номера. И все-таки Бор был взбудоражен, дочитав письмо до конца, И память о нем сохранил на десятилетия.

…Говоря красиво, письма как стихи: только десятки из тысяч прочитанных отзываются в нас многократным эхом, катящимся по годам. Дело не в их собственной содержательности, а в рельефе нашего внутреннего мира — в кручах и низинах нашей жизни. Там рождается это эхо, и там же гаснет оно, когда эрозия времени выравнивает рельеф. Но не все же она выравнивает! За долгую жизнь Бор получил от коллег по меньшей мере три тысячи писем. Письмо Мозли в том ноябре сразу вошло в число избранных. Почему?

Вспомнилась независимость характера маленького Мозли, близкого друга длинноногого Дарвина. Вспомнилось, как строптиво защищал не слишком разговорчивый Генри свою сосредоточенность. Даже от Резерфорда. Подобно Папе, он курил трубку, но в отличие от Папы у него всегда были собственные спички. И однажды Резерфорда, как всегда громкоречивого, встретил в лабораторной комнате Мозли четкий плакатик, воткнутый в гору спичечных коробков: «Пожалуйста, возьмите одну из этих коробочек и оставьте в покое мои спички!»

Бор тоже курил трубку, но четыре месяца назад, во время его очередного приезда к Резерфорду по делам Трилогии, когда Мозли вел с ним долгий разговор и у обоих гасли трубки, Генри с живейшей готовностью всякий раз протягивал ему свой спичечный коробок…

Тогда начинался июль. Первая часть Трилогии уже вышла из лондонской типографии. Мозли уже полон был доверия к идее стационарных состояний и квантовых скачков. Он сам задумывался над происхождением атомных спектров — правда, рентгеновских, а не обычных. Но и рентгеновское излучение атомов состояло из отдельных линий. И у каждого элемента было свое — неповторимое: кавендишевец Чарльз Баркла еще в 11-м году назвал его характеристическим.

Возникла мысль — примерно такая: рентгеновские кванты самые энергичные; наверное, они испускаются при падении электронов на самую глубинную из разрешенных орбит — ближайшую к ядру. Так не рассказывают ли они кое-что важное о заряде атомных ядер?

Возник замысел — в общих чертах такой: проследить с помощью рентгеновских спектров, как меняется ядерный заряд от элемента к элементу в таблице Менделеева.

Кроме Бора (в апреле 12-го), амстердамский юрист и физик-любитель Ван-ден-Брук (в январе 13-го) — и не устно, а в печати — выдвинул идею Атомного номера как принципа построения последовательности элементов.

Обо всем этом Мозли и заговорил в минувшем июле.

…Есть люди счастливого свойства — раннего созревания духа. Их мысль с пеленок начинает ходить без помочей. Она минует пору шарящего ползанья, когда низок горизонт, пугают закоулки и всякий бугорок — гора. Им словно не нужен собственный опыт, а только чужой — завещанный. Природа одаряет их зрелостью неурочно и без видимых затрат. Как Перголезе или Лермонтов, Гарри Мозли был из таких счастливчиков. И, точно зная наперед, что ему недолго жить, не разведывал дороги, а прямо шел. Его детски чистые и недетски серьезные глаза сохраняли ясность: в природе не было колдовства — была нераскрытая простота. Он уверял Резерфорда, что для постижения структуры атома вообще не нужно ничего, кроме трех констант: квантовой постоянной «h», массы электрона «т» и элементарного заряда «е». И эту свою надежду он увидел воплощенной в теории Бора. И, в несчетный раз протягивая датчанину зажженную спичку — из своих, неприкосновенных? — слушал его как подмастерье мастера.

Мастер был всего на три года старше. Но имело значение, что он уже знал, как будет выглядеть принцип естественной иерархии элементов, слагающих вещество мира: Атомный номер в Периодической таблице будет прямо указывать величину заряда ядра. И эта величина будет возрастать на единицу от элемента к элементу. Чувствовалось: мастер понимает больше, чем уже доказательно знает.

Бор (историкам): Я объяснил, какова была моя точка зрения на истолкование Периодической таблицы… И тогда, насколько я помню, Мозли сказал: — Олл райт! Увидим, так ли это.

…И вот письмо Гарри-, отправленное из Манчестера 16 ноября, уже содержало отчет об увиденном. Проблема Атомного номера была решена и в самом деле с наглядной простотой. Сравнение фотографий рентгеновских спектров зримо показывало, как в излучении следующих друг за другом металлов наиболее яркая линия шаг за шагом сдвигалась в сторону все больших частот. А в формуле для этих частот некая величина увеличивалась с каждым шагом на единицу, Мозли назвал ее фундаментальной характеристикой атома. Эхо был заряд атомного ядра.

Особая отрада заключалась в том, что Мозли задавал теоретические вопросы, на которые ни у кого, иного не мог бы получить ответа. Это была не отрада тщеславия, а нечто несравненно более содержательное. Ему, Бору, представлялся случай впервые почувствовать себя учителем. Не лектором за кафедрой, а учителем.

Когда 21 ноября он отвечал маленькому магистру, какие угодно чувства могли владеть им — только не те, чей источник — одиночество. Учительство и одиночество — две вещи несовместные.

Так 13-й год до конца оставался верен себе: все дурное он с лихвой покрывал благом доверия и признания.

А год четырнадцатый? Такой несчастливый для человечества, ничего хорошего он не обещал и Бору.

…Хотя минувшей осенью доцентура на кафедре физики была восстановлена и он избавился от бесправной приставки приват, университет во второй раз обманул его ожидания. Альма-матер вела себя как мачеха в классических сказках.

«…Лабораторию, которую возглавлял доцент, когда в этой роли был Кнудсен, передали ему же, как профессору, когда доцентом сделали меня». (Из письма от 3 марта 1914.)

Его уделом стали лекции по физике для студентов-медиков. Этому нудному занятию не предвиделось исхода. Заученная дорога от Сент-Якобсгеде до университета становилась в зимних сумерках день ото дня постылей. Она не вела никуда. Угнетала участь — снова и снова смотреть на скучающие лица будущих терапевтов и дантистов, педиатров и гинекологов, только и ждавших, когда наконец прозвенит освобождающий звонок и он перестанет мучить их безгрешные души формулами, такими же ненужными им, как ему уменье принимать роды… Сознавали ли те копенгагенские юнцы, что их доцент томился по звонку не меньше, чем они?

«…Это не имеет ничего общего с преподаванием передовой современной физики и потому не оставляет мне никаких шансов приобрести учеников и помощников».

Тот, кто мог бы кое-что изменить в его судьбе, профессор Мартин Кнудсен, теперь, пожалуй, даже раскаивался, что год назад предоставил своему ассистенту слишком много свободы: плоды этой свободы не радовали его — квантовой теории атома он не принял. И уж конечно, его не было среди сторонников Бора, когда тот предложил учредить на факультете кафедру теоретической физики. Университетская канцелярия обзавелась папкой с «Делом о кафедре», и по неувядаемым законам долгого ящика это вполне и бессрочно заменяло для канцелярии существование самой кафедры. Ничто не предвещало близкого превращения «Дела» в дело.

А ему все нужнее был хотя бы лабораторный угол. И спорящие голоса. Возражения, критика, скептицизм единомышленников. Ему хотелось углубляться в свою модель: доискиваться понимания ее основ.

Почему она, в сущности, работает, если в ней явно сочетается непримиримое: классическая непрерывность (вращение на орбитах) и неклассическая прерывистость (квантовые скачки)? Вместе с другими — но без веселости! — Бор посмеялся прекрасной шутке Вильямса Брэгга-старшего, когда тот сказал об его теории: она предлагает физикам пользоваться по понедельникам, средам и пятницам классическими законами, а по вторникам, четвергам и субботам — квантовыми. Он сам сознавал эту непоследовательность тревожней, чем кто бы то ни было, и не упускал случая настойчиво говорить о ней вслух. Да вот только подходящих случаев было в Копенгагене мало, а достойных оппонентов еще меньше.

Теперь уже все происходившее в физике микромира бросало вызов его теории атома. Ее силе и ее несовершенству. На счастье, сила и несовершенство верно угаданных научных построений проявляются не одновременно. Сперва — сила. Потом — несовершенство. Из-за такой очередности новые теории успевают оснаститься доверием. Но избежать второго этапа нельзя. Чем раньше он приходит, тем лучше. Для науки. А для ее создателей?

За письменным столом на Сент-Якобсгеде, в стороне от университетской рутины, 14-й год начался для Бора тоже не слишком обнадеживающе.

…Он принял сразу три брошенных ему вызова.

Два из них пришли от Резерфорда еще до Нового года. 11 декабря 13-го он предложил Бору испытание истинности его модели.

Прусская академия прислала тогда главе манчестерской лаборатории ноябрьскую статью профессора Иоганнеса Штарка из Аахена с описанием прежде неизвестного атомного эффекта. Для Бора это был тот самый Штарк, чья книга почти год назад навела его на след формулы Бальмера.

(…Впоследствии этот Штарк стал «тем самым» уже для всех, однако по совсем иной — зловещей — причине. Поближе к старости бывший аахенский профессор превратился в фашиста и сделался фигурой столь же отталкивающей, как и его печально известный коллега по нацистской деятельности в науке — гейдельбергский профессор Филипп Ленард. Оба, впрочем, были германскими шовинистами еще и тогда — накануне первой мировой войны. Но кто же в ту пору мог предугадать, сколько человеческой крови будет пролито и сколько бесчеловечных низостей будет совершено под идиотски-ликующий припев: «Германия, Германия превыше всего…»?!

Превыше всего! Превыше всего!

Мыслимо ли было вообразить, что такая узколобая вера сможет угнездиться в просвещенных головах?! Жаль, что безучастная природа открывает порою кое-что важное и недостойным. Жаль, что осенью 13-го года она открыла Штарку одно из тех явлений, какие надолго вводят имя первооткрывателя в историю естествознания. Жаль, но ничего не попишешь…)

Штарк увидел: внешнее электрическое поле что-то делает с излучающими атомами, и обычные линии в спектрах водорода и гелия расщепляются — каждая на несколько новых. На языке спектроскопистов: возникают мультиплеты. Или тонкая структура.

Вообще-то говоря, мультиплеты тонкой структуры не были для физиков новостью. За семнадцать лет до Штар-ка, в 1896 году, голландец Питер Зееман уже наблюдал похожее расщепление линий, когда атомы излучали в магнитном поле. Уже известны были даже не один, а два эффекта Зеемана — нормальный и аномальный. И Бора не удивило, когда в декабрьском письме Резерфорда он прочел:

«…Думаю, сейчас это задача как раз для Вас — написать что-нибудь об эффекте Зеемана и об электрическом аффекте, если только их можно привести в согласие с Вашей теорией».

Бор сам назвал эти строки «вызовом Резерфорда». Вызов был сдвоенным: два разных механизма — действие магнитного поля и действие поля электрического. Но так прозрачно проста была боровская модель, что в принципе все легко приводилось в согласие с нею. Напрашивалась очевидная схема…

Если спектральные линии расщепляются, значит, внешние силы перестраивают лестницу-разрешенных уровней энергии в атоме. Это естественно. Этого следовало ожидать! Появляются новые — более мелкие — ступеньки. Расширяется набор возможных квантовых скачков — изменяется набор испускаемых квантов. Надо было только рассчитать, отчего и как это получается. А в углублении теории, казалось, не возникало еще никакой нужды.

Правда, логическая, добросовестность заставила Бора подумать: а может быть, лестница уровней остается прежней, да зато что-то происходит в процессе квантовых скачков? Может быть, порции излучения «в дороге» хитро меняют свою частоту — свой цвет? Это уже опасно искажало его простую теорию. Но он был готов и на это. Без догматизма. Очевидной схемы требовал, по его мысли, эффект Штарка. Опасной — эффект Зеемана.

…Он снова работал стремительно. В памяти ожила строка из сентябрьской открытки Зоммерфелъда: «Не собираетесь ли Вы приложить свою атомную модель к Зееман-эффекту? Я хотел бы потрудиться над этим». Так не был ли Зоммерфельд уже в пути? Двойной призыв Резерфорда пробудил дух соревнования.

Меж тем Бор вдобавок сам бросил перчатку своей теории. Этот третий вызов был сродни первым двум. В спектрах водорода давно наблюдали узкие дублеты. Удовлетворительного объяснения этой третьей загадки пока тоже не смог предложить никто…

Philosophical Magazine опубликовал новую большую работу Бора уже в мартовском номере 14-го года. И такая расторопность редакции свидетельствовала, что он — даже еще до профессор, — вошел для англичан в когорту вполне достопочтенных. Однако ничего большего за этим в не стояло. Он сам сознавал, что добился немногого. Механизм тонкой структуры от его модели ускользнул.

Даже с очевидной схемой для. эффекта Штарка он справиться не сумел. Да, каждый уровень энергии сам превращался в маленькую лесенку с двумя, тремя, пятью ступеньками (а то и больше!). Но его-то теория умела пересчитывать только главные ступени и замечала только перескоки с излучением обычных линий; В его теории квантовалась — принимала прерывистый ряд значений — лишь одна величина. А оказалось, что для пересчета всех возможностей атома этого, по-видимому, мало. Какая-то еще физическая величина должна была изменяться в атоме пунктирно. Какая — он не знал. Следовало, наверное, ввести еще одно квантовое число — для независимого пересчета энергетических ступенек на маленьких лесенках тонкой структуры. Как его ввести — он не ведал. А с его опасной схемой для эффекта Зеемана дело обстояло и того хуже. Вычурная идея искажения квантов в магнитном поле только затемняла представление о них…

В общем, открылось, что атом, если позволительно так выразиться, еще более квантовая вещь, чем ему виделось сначала. И его теория явно нуждалась в углублении.

…Едва ли его утешило бы, если б ему сказали тогда, что и через девять лет проблема расщепления спектральных линий не будет полностью решена. Через девять лет, когда в Копенгагене начнет уже расцветать его школа, жертвой этой проблемы станет молодой швейцарец — блистательный Вольфганг Паули. И он впоследствии расскажет:

— Коллега, встретивший меня, когда я бесцельно бродил по прекрасным улицам Копенгагена, дружески сказал: «Вы выглядите очень несчастным». На что я пылко ответил: «Как может выглядеть человек счастливым, если он думает об аномальном эффекте Зеемана?»

Но это случится в 1923 году. И этим коллегой будет Харальд Бор. А пока, весной 1914-го, по улицам Копенгагена бродил с несчастливым видом старший из братьев — Нильс.

…Нет, год четырнадцатый, положительно, складывался нехорошо: как начался, так и катился, ни в чем не обещая успеха. И все-таки даже тогда не было у него видимых оснований сетовать на одиночество в науке. Все тот же Резерфорд уже приготовил для Бора кое-что хорошее. И дали 14-го года вдруг стали светлее.

20 мая из Манчестера в Копенгаген ушло письмо:

«…Полагаю, Вам известно, что срок доцентуры Дарвина истек и мы теперь ищем на эту вакансию преемника с окладом 200 фунтов стерлингов в год. Предварительная разведка показывает, что многообещающих людей не очень-то много. Мне бы хотелось заполучить молодого ученого с изюминкой — со свежим взглядом на вещи».

Это еще не служило формальным приглашением. Однако достаточно было Бору сказать: «Да, я еду!» — чтобы осенью разом получить все, чего Копенгаген пока не мог, не умел и не очень хотел ему дать.

Можно поручиться, что мысленно он в первую же минуту произнес решающее «да, да, я еду!». Но это никогда не просто — надолго оставлять родные места. Снова нужны были черновики решения. Да и следовало получить согласие университета. И потому лишь через месяц — 19 июня — он оповестил Резерфорда, что приглашение принимает.

Однако главного он не смог предвидеть. И потому не мог обдумать.

…Кончался июнь, когда вслед за своим письмом Бор сам отправился в Англию договориться — уже не начерно, а набело — о деталях осеннего переезда туда. Кажется, он был еще в Манчестере, когда 28 июня раздался выстрел в Сараеве и пуля юного сербского террориста, покончив с австрийским эрцгерцогом Фердинандом, в сущности, уже начала первую мировую войну.

Многие ли поняли это сразу?

На следующий день, в понедельник 29-го, Резерфорд писал деловое письмо венскому коллеге Стефану Мейеру и походя философически заметил: «Семейная хроника Габсбургов воистину трагична». И ни слова о возможности иной трагедии — для всей Европы! И Бор не мог бы сказать большего. Так это виделось: всего лишь очередной кровавый инцидент на неспокойных Балканах. А все оттого, что хотелось хоть капли разумности от хода истории. Никакая естественнонаучная проницательность не могла предуказать, что эта смерть перерастет в эпидемию смерти, и 33 государства, ведомые алчной жадностью и взаимной ненавистью империалистических союзов — австро-германским блоком и англо-франко-русским альянсом, — примутся сообща уничтожать миллионы человеческих жизней. И не во имя высоких идеалов защиты отечества, о которых будут на всех языках кричать обманывающие политиканы и обманутые патриоты. И не во имя красиво-жертвенных слов о «благородной миссии», которые будут расточать немецкий кайзер, австрийский император, английский король, французский президент и русский царь. А только во имя корыстного передела мира.

Предвидение такого хода вещей требовало иной — не естественнонаучной, а философско-исторической — проницательности. А она не давалась одним лишь проникновением в повадки природы…

Впоследствии резерфордовец из Манчестера да-Коста Андраде вспоминал предвоенный разговор с немецкими друзьями в гейдельбергском кафе.

— А не стоит ли вам вернуться в Англию? — спросили его.

— Почему? — полюбопытствовал он.

— Кажется, реальна опасность войны…

— Ах, да не глупите. Мы живем не на Балканах!

Неужели вы в самом деле думаете, что вот эти люди, сидящие вокруг нас, собираются на поле брани, чтобы стрелять в других людей, таких же, как они?..

И Бор ответил бы точно так же.

Даже через месяц после сараевского выстрела он ответил бы точно так же, если бы в Геттингене, Мюнхене, Вюрцбурге или в придорожном гастхаузе услышал брошенное невзначай: «А не лучше ли вам, датчанину, повернуть домой… так… на всякий случай?» Ну а Харальд и вовсе посмеялся бы над этакой предусмотрительностью.

Они оба тогда действительно очутились в Германии.

Перед долгой разлукой — осенью Нильс уезжал к Резерфорду по меньшей мере на год — решили вдвоем совершить путешествие пешком по альпийским дорогам и южнонемецким землям. Возвратиться в Копенгаген собирались 6 августа.

…Были дожди и солнце. Легкие облака над головой и тяжелые туманы под ногами. Двадцать две мили в день. Мертвый сон и счастливое пробуждение. Была безгласная вечность над снежными пиками (как через тридцать пет в заокеанском Лос-Аламосе над окрестной грядою Сангре де Кристо) и неторопливая ежеминутность жизни в зеленых долинах (как всюду, возделанных поколениями тружеников и не ждущих беды). Были реки и города. Птицы и люди. Была полнота существования. Чувство зрелости — полдня — нерастраченных сил…

И так отлично начала складываться для Бора вторая половина 14-го года, что даже встреча с геттингенскими физиками принесла ему удовлетворение. А в старости он и вовсе вспоминал ту встречу как свой триумф: время улучшило прошлое.

Бор (историкам): «Когда по дороге мы завернули в Геттинген, они попросили меня выступить у них. Перед самым выступлением они закатили обильный ленч, и я боялся выпить слишком много вина. Но они сказали, что это помогает. И вправду, верите ли, все сошло прекрасно… Их охватил настоящий энтузиазм».

Однако же неспроста геттингенцы подбадривали его — вино помогает! Видно было его волнение. И энтузиазм не мог быть всеобщим. Карл Рунге никуда не делся. А любые аргументы против его сторонников были бессильны. Идею скачков отвергало наследственно-классическое чувство природы. Бор объяснил это в письме к Маргарет двумя словами: «старая школа».

Столкнулся он и с оппозицией молодых. Тридцатидвухлетний Макс Борн не скрыл своего резко осуждающего отношения к его теории. А тридцатилетний Петер Дебай усомнился, ведет ли она в будущее атомной физики. Бор пустился в споры с обоими начинающими знаменитостями. И уже от одного того, что эти споры оказались не бесплодны, у него возникло чувство одержанной победы. Он тогда сразу написал об этом Маргарет.

О схватке с Борном:

«…Полагаю, я преуспел в своем стремлении заставить его осознать, что все это не так дико, как может показаться на первый взгляд».

О схватке с Дебаем:

«…Думаю, мне удалось внушить ему, что все это, вероятно, сможет послужить началом чего-то более значительного, чем он представляет себе».

Как, в сущности, мало нужно было молодому Бору, чтобы даже хула и полупризнание оборачивались в его глазах неожиданно светлой стороной! Немного доверия к его мысли… чуть-чуть желания следовать за ней… Наверняка щедрее, чем Геттинген, одарил его таким доверием Мюнхен. Там чувствовалась готовность развивать его теорию.

Арнольд Зоммерфельд уже спрашивал: «А почему электроны обязаны летать по круговым орбитам, если те же законы позволяют им, как планетам, двигаться по эллипсам?..» Занимал его уже и другой вопрос: «Как улучшится боровская модель, если учесть законы теории относительности? По Эйнштейну — чем больше скорость тела, тем заметней возрастает его масса. А электроны в атоме движутся по орбитам с громадными скоростями…»

На зоммерфельдовском семинаре Бору не надо было защищаться. Там раздумывали о завтрашнем дне его теории и молодые ассистенты мюнхенского профессора — Вальтер Коссель и Пауль Эвальд. И Павел Эпштейн, теоретик из России, почти год назад впервые рассказавший здесь об атоме Бора. (А теперь его уже подстерегал, как русского подданного, лагерь для «врагов Германии». Но таких вещей мюнхенские физики не предчувствовали, как и Бор.)

Впрочем, Арнольд Зоммерфельд был явно чем-то подавлен. Может быть, хоть он-то осознавал катастрофическую близость войны? Нет, тут дало знать о себе нечто иное. «Он находился в депрессии, — говорил Эвальд историкам, — его угнетало чувство, что ему еще не удалось достичь ничего стоящего…»

А не был ли в этом повинен Нильс Бор?

Дебай вспоминал одну знаменательную историю давних времен, когда Зоммерфельд до Мюнхена профессорствовал в Аахене. Дебай работал у него ассистентом… В дни пасхальных каникул 1906 года они колесили на велосипедах по Мозельской долине. Хозяин придорожного винного погребка уговаривал их стать оптовыми покупателями. Зоммерфельд отшутился записью в книге гостей:

«Как только я сумею объяснить формулу Бальмера, я приеду к Вам за вином».

Шло время, а маленький профессор из Аахена все но приезжал. Обманул? Или сам обманулся?.. Вот как далеко лежали истоки того восхищенного удивления, с каким встретил Зоммерфельд через семь лет — в прошлом году — квантовое построение Бора. Ехать за вином должен был бы датчанин… Не с этого ли и началось зоммерфельдовское самоуничижение, замеченное Эвальдом? Вслед за восхищением наступила реакция: «А почему же я не сумел достичь этого раньше?» Он сразу решил искупить свою неудачу растолкованием эффекта Зеемана на базе теории Бора. Но прошла осень, и зима прошла, и весна, и новое лето уже было в разгаре, а подступиться к этой частной проблеме он тоже еще не сумел. И все мизерней представлялось ему то, что он успел создать в теоретической физике к своим сорока шести годам…

Вполне правдоподобный психологический казус.

Конечно, Бор ничего этого не подозревал.