Глава четвертая. СКВОЗЬ ВОЙНУ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая. СКВОЗЬ ВОЙНУ

Это тысячи раз описано и перерассказано — вторжение фашистских армий на беззащитные территории малых стран. Притихшие дети. Плачущие матери. Помрачневшие лица. Бессильные кулаки… Многое можно бы прибавить, да зачем?

Очередь Дании пришла в апреле 40-го года.

Пришел трагический черед этих мечтательных равнин, этой разграфленной земли, этих светлых островов и молчаливых дюн. Неодолимая беда сорвала с фасадов фермерских домиков веселые флаги благополучия. Свернула залатанные паруса рыбачьих лодок. Обезлюдила подметенные платформы красно-кирпичных полустанков. Потушила вечерние огни городков, городов, столицы.

Война пришла без войны — без выстрелов, без взрывов. Она объявила о себе непререкаемостью силы: с моря — неумолимыми очертаниями черных кораблей, с неба — неумолимым ревом черных самолетов, с суши — неумолимой поступью черных танков. Ее принесли на присмиревшие улицы чужие сапоги. И на весенних проселках — сапоги, сапоги, сапоги… В акварельном апреле — неумолимая чернота. На всю остальную жизнь — цвет того времени.

Как все разбойное, вторжение началось затемно. Оно стартовало в предрассветный час 9 апреля, когда ночной поезд Осло — Копенгаген медленно переползал южнее Гетеборга со шведского берега на морской паром, чтобы утром возле гамлетовского Эльсинора медленно переползти с парома на датский берег.

В купе международного вагона спал Бор.

…Он ездил на этот раз в Норвегию по делам. И среди прочих дел была лекция о делении тяжелых ядер. Американский физик из Миннесоты Альфред Нир, выделив ничтожные крупицы чистого урана-235, только что доказал прямыми измерениями решающую роль этого изотопа. Но ни тот маленький успех, ни приветливость норвежских физиков не могли просветлить мрачное настроение Бора.

Стефан Розенталъ (в воспоминаниях): Вечером, перед отъездом в Данию, Бор присутствовал на обеде у короля Хаакона. Потом он рассказывал нам об атмосфере подавленности, царившей в правительственных кругах Норвегии: там предвидели, что германское вторжение уже грядет.

Под впечатлением той гнетущей трапезы в королевском дворце — нечто вроде пира во время чумы — Бор и заснул в своем спальном купе. А когда проснулся, все уже свершилось: Норвегия и Дания, хотя их правители были так покорны Германии, одновременно разделили недавнюю участь непокорной Польши. В центре Копенгагена на причалы возле андерсеновской Русалки высаживались с черных транспортов немецкие войска…

Первый день войны. В нашем веке войн и революций это рассказано-перерассказано тысячи раз. День, когда историческое потрясение становится собственным потрясением каждого. День, когда разом отламывается прошлое, а обозримое будущее внезапно сжимается до суток, чаca, минуты. День, когда обесцениваются вчерашние замыслы, а вздыбившееся течение жизни новых еще не гринесло. День лихорадящей праздности, когда все валится из рук. День ошеломленного говорения всех об одном: «Что впереди?»

Этот вопрос без ответа в то утро и Бор задавал себе без конца.

…С вокзала — в Карлсберг!

Где мальчики? Как обычно: Ханс — в университете, Эрик — в Политехническом, Oгe и Эрнест — в гимназии. Конечно, они поспешат домой… Несчастливое поколение! Неужели быть ему потерянным, как поколению их сверстников эпохи той мировой войны? Вспомнилось приглашение четы Уилеров — не отправить ли Эрика к ним, за океан? А младших — Англию, к их учительнице-англичанке мисс Мод Рэй? Перед отъездом в свой Кент она ведь звала их в гости… Нет, пока все это рано и еще не нужно. А придется покидать Данию — так всем вместе.

…Из Карлсберга — на Блегдамсвей! Да, естественно и простительно: лаборатории пусты, кабинеты пусты, аудитория пуста, а лестничные площадки полны, и в коридорах неприкаянное движение. Это будет и завтра естественно, но уже непростительно: разрушительному началу оккупации нужно сразу противопоставить деятельноесохранение своей внутренней независимости: Наше мышление — это наше сопротивление, пока НИЧТО ДРУГОЕ еще не организовалось в стране. Даже под этот гул самолетов над Феллед-парком мы должны работать… Однако что сгапется с немецкими изгнанниками? Теперь Копенгаген для них уже не пристанище. Кстати, вчера, 8-го, приехала Лиза Мейтнер — найдите ее, пожалуйста, ей следует вернуться-в Стокгольм… Где Бетти Шульц?.. Послушайте, милая фрекен Бетти, держитесь молодцом, ну не надо, не надо… Мы должны срочно телеграфировать в Англию Отто Фришу — пусть не возвращается! Й пусть сообщит Джону Коккрофту в Кембридже что пока с нашим институтом все в порядке. Да, и пусть уж заодно передаст мисс Мод Рэй в Кенте, что с мальчиками тоже все в порядке… Напомните-ка телефон ректора — необходимо сегодня же предпринять еще кое-что важное…

Стефан Розенталь: Это было так характерно для Бора — в числе первых дел связаться с ректором университета и другими датскими властями, чтобы заранее обеспечить защиту тех сотрудников института, которых могло ожидать преследование со стороны немцев.

Стефана Розенталя, поляка-антифашиста, это касалось непосредственно. 22 января уехал домоц, — в Бельгию — Леон Розенфельд. Стефан сменил его в роли ближайшего ассистента Бора. Лейпцигский ученик Гейзенберга, он не мог возвращаться ни в Германию, ни на родину — разве что в будущий Освенцим. Надо было, чтобы однажды ночью Дания не обернулась для него чужбиной. И для Дьердя Хевеши. — тоже. И для многих других.

Бор пустился в обход правительственных учреждений, точно они еще продолжали править Данией, чьи власти тели капитулировали, без сопротивления. Он должен был действовать: «Я не из тех, кто, днем видит сны». И он действовал.

А пока он думал о судьбе своих сотрудников, ученый мир думал о его судьбе. Уже на следующие день после вторжения — 10 апреля — утренняя почта принесла ему телеграммы от разных университетов и друзей по обе стороны океана. Ему предлагали убежища, должности, кафедры. Но решение его уже было принято: он останется — до крайней черты!

…В тот же, день, 10-го, получил телеграмму Бора Отто Фриш. Сверх благодарного чувства на его живом лице отразилось полное недоумение. Что могли означать заключительные слова: «СООБЩИТЕ КОККРОФТУ и МАУД РЭЙ КЕНТ»? Он прочитал необъяснимый текст Рудольфу Пайерлсу. Оба задумались — уже с беспокойством.

С конца минувшего лета они работали вместе в Бирмингамском университете. По законам военного времени их числили враждебными иностранцами (германское подданство!). Их не допустили к военным исследованиям, но как раз это-то и дало, им досуг для расчета примерных параметров атомной,бомбы. На британской земле именно они первыми пришли к заключению, что А — бомба возможна. Как и европейских беженцев в Америке, их подгоняла неотлучная мысль: а что уже вершится в лабораториях Германии? Они выискивали крохи информации. Непонятные слова МАУД РЭЙ КЕНТ могли быть шифровкой, рассчитанной на их понятливость.

Фриш немедленно передал текст телеграммы Джорджу Пэйджету Томсону (сыну Дж. Дж., недавнему нобелевскому лауреату за давнее экспериментальное подтверждение волнообразности электрона). Томсон-младший возглавлял только что созданный комитет по проблемам атомной бомбы, собиравшийся на первое свое заседание именно в тот день — 10 апреля 40-го года. Среди прочего предстояло выбрать кодовое название для этого комитета. И в последний момент повестка дня обогатилась новым пунктом — обсуждением таинственной телеграммы Нильса Бора.

Взрослые стали с детским азартом «состязаться в догадливости» — рассказывал Томсон.

«Стоило только поиграть буквами в словах МАУД РЭЙ КЕНТ, как они превращались в анаграмму… РАДИУМ ТЭЙКЕН — «радий забран». Это значило бы, что немцы быстро продвигаются вперед» (Рональд Кларк).

А затем кто-то сказал, что для названия комитета не найти лучшего слова, чем МАУД, по причине его очевидной бессмысленности. Все поулыбались и согласились. Томсоновский комитет, совсем как тихоокеанские тайфуны, был закодирован женским именем. (В нем и зарождался атомный тайфун!) Но только никто из членов Мауд-Комитти не подозревал, что это женское имя (Мод) принадлежало бывшей гувернантке в боровском доме и просто ее адрес выпал из текста телеграммы, искаженной датскими телеграфистами в ошеломлении первого дня оккупации.

Все прояснилось лишь через три с половиной года, когда бомбардировщик москито высадил на одном из глухих аэродромов Шотландии бежавшего из Дании Нильса Бора.

Многое за эти три с половиной года должно было дойти до крайней черты, чтобы вынудить Бора к бегству.

Поначалу в действиях немцев на датской земле было мало сходства с тем, что творили они на других захваченных территориях. И это объяснялось до крайности просто: они могли не бояться ни маленькой датской армии, ни издавна услужливого социал-демократического правительства Датского королевства, тотчас подчинившегося диктату силы. В ослеплении своего, еще не подорванного, военного могущества немцы полагали, что им нечего страшиться и самого датского народа. Они даже пообещали, что в стране все останется по-прежнему и нерушимыми пребудут датские законы. Они только забыли упомянуть, что все будет совершаться по их команде: коммунистическая партия, например, будет без промедлений запрещена, антифашистские организации разогнаны, и многое-многое другое станет иным, чем прежде…

Эта «милостивая оккупация» замкнула Данию в ее границах — выселила из большого мира. Обернулось тоской по свободе исконное чувство датчан, что вместе с морем доля бесконечности им дана в обладание. (Чувство, которым горцев одаряют горы, а степняков — степь…) Бор помнил, как давным-давно говорил об этом чувстве белокурому юнцу из Баварии — такому понятливому Вернеру Гейзенбергу. Теперь соотечественники белокурого юнца обратили в реальность горькую метафору Гамлета «Дания — это тюрьма».

Скудело все. Сначала не очень заметно.

Институт на Блегдамсвей продолжал работать, как того хотел и требовал Бор. Может, это и слишком — «требовал», но верно, что лицо его стало сумрачней и голос чуть повелительней. Вдруг делался недоверчивым взгляд. Словоохотливости поубавилось. Все оттого, что жизнь вокруг утратила открытость и наполнилась опасностями, незнакомыми прежде. Он был на непрерывном подозрении. Приходили измученные люди — просили о помощи и приюте. Он делал что мог. Но иные из просителей бывали преувеличенно плаксивы и навязчиво-любопытны. Иногда их приходу предшествовало надежное предупреждение: «Будьте осторожны!» Маргарет и ближние были в постоянной тревоге за него. А он поразительным образом не оступался. Но мрачнел.

Он продолжал работать как исследователь, вооружая примером стойкости молодых. Правда, новых идей его сознание тогда не излучало: обремененное несвободой, оно для этого не годилось. Он разрабатывал начатое в Прин-стоне с Уилером. Его занимали частные проблемы деления ядер. О них и писал он небольшие статьи. Куда они уходили? Адрес на конверте неожиданно приобрел значение.

В Англию они могли уже не дойти: вражеская страна. Мнимые доброжелатели провокационно подсказывали: отчего бы профессору Бору не печататься на страницах немецких журналов? Какой прекрасный случай продемонстрировать свою лояльность к великой Германии — великодушной покровительнице Дании!.. «Возможно, возможно, — отвечал он, как всегда, когда ему говорили очевидный вздор, — это оч-чень интересное соображение…» А потом короткое: «Милая Бетти, адрес тот же!»

Соединенные Штаты еще оставались нейтральной страной. И в заокеанском Physical Review пять раз на протяжении десяти месяцев регистрировали поступление статей за подписью Н. Бора. Но промежутки между ними все увеличивались, как если бы иссякала их капельная череда: 9 июля — 12 августа — 3 сентября — 28 ноября 40-го — 8 мая 41-го. И конец. Череда иссякла.

Скудело все…

Он вспоминал Манчестер времен первой мировой войны, когда в пустеющей лаборатории Резерфорд возвещал громадным своим голосом, что войне, черт бы ее побрал, не удастся оставить физику в дураках!

Кое-что ей все-таки удавалось. Разрушительное разбойничьей войне всегда удавалось. Запросто. Сейчас она разрушила копенгагенское содружество физиков из разных стран. В конце октября 41-го Бетти Шульц в последний раз раскрыла Книгу иностранных гостей института: явился один норвежский инженер из Осло. И конец. Эта череда тоже иссякла. Книга захлопнулась. Надолго. До лучших времен.

Может показаться секретарской оплошностью фрекен Бетти, что в эту Книгу тогда не попало имя профессора Вернера Гейзенберга: ведь и он — впервые после начала войны — приезжал в октябре 41-го. Да. Но впервые не как гость института.

…Он приехал не один. Его сопровождал, как это уже бывало и до войны, младший друг-ученик, одаренный Карл фон Вейцзеккер, чье привлечение к работам по урану предостерегающе отмечал два года назад Эйнштейн в письме к президенту. За это время Гейзенберг стал директором института в Берлин-Далеме. Прежний директор — голландец Петер Дебай — с негодованием хлопнул дверью, когда ему предложили перейти в германское подданство или выступить с восхвалением национал-социализма. Он перекочевал в Америку. Гейзенберг дверью не хлопнул. Он в нее вошел и осторожно прикрыл изнутри. Осторожно — потому что по-прежнему не любил нацистов. Однако вошел, потому что по-прежнему любил идею великой Германии. Он уже вжился в компромисс, как в надежный способ существования — без жертв и внешних потрясений. Вжился в это и молодой фон Вейцзеккер, внутренне тоже чуждый нацизма, хоть и был он преуспевающим сыном весьма высокопоставленного лица в гитлеровской иерархии. Гейзенбергу было с ним легко: их бытие шло в одном психологическом ключе — на молчаливо условленном уровне одинакового притворства. Это избавляло обоих от изнуряющего самоконтроля в террористической обстановке нацистского рейха…

Зачем поехали они тогда в Копенгаген?

Это был их собственный замысел — не поручение. Сначала они не поделились этим замыслом даже со своими ближайшими коллегами в Далеме — Виртцем, Иенсеном, Хаутермансом. Гейзенберг вспоминал, как однажды осенью 41-го они заговорили об идее поездки, подождав, пока из кабинета выйдет Иенсен и оставит их вдвоем.

«Было бы прекрасно, — сказал мне Карл Фридрих, — когда бы ты смог обсудить всю проблему в целом с Нильсом в Копенгагене. Это значило бы для меня очень много, если бы Нильс пришел, например, к убеждению, что мы тут действуем неправильно и нам следовало бы прекратить работы с ураном».

В другой раз Гейзенберг рассказал: «Мы увидели открывшийся перед нами путь в сентябре 1941 года — он вел нас к атомной бомбе» (Дэвид Ирвинг).

В сентябре! А уже в октябре — пасмурный был день — он стоял у так хорошо ему знакомого парадного входа в Карлсберг и нервно ждал, когда наконец откроется дверь. Бывало, она распахивалась тотчас. Что-то изменилось в старом Копенгагене. И Гейзенберг отлично знал, ПОЧЕМУ изменилось. Меньше всего ему хотелось явиться сюда пособником оккупантов, но он БЫЛ их пособником — по чужой воле и собственному безволию. И в его опасливой нервности сквозила двойная неуютность бытия: хотелось укрыться от недобрых глаз датчан и от леденящего любопытства возможных соглядатаев из родного гестапо. Он уже посетил Бора в институте, но то выглядело официальным визитом, а частная встреча с неблагонадежным профессором могла быть истолкована иначе… Видится, как двери отворились наконец и он вошел. Попробовал улыбнуться. Потом в обеденном зале все пробовали улыбаться — Маргарет, Нильс, мальчики, для которых совсем недавно был он «дядей Вернером»… (В нише, как прежде, белела фигура богини юности Гебы.) Он говорил, что счастлив убедиться в благополучии Боров. И действительно был этому счастлив, но не слышал, как звучали здесь его слова. Мешал ли шум в ушах от чувства неловкости или это черные сапоги соотечественников наступили ему на ухо? А иные из его слов звучали еще во сто крат кощунственней, чем «благополучие». Точно о чем-то забавном, рассказал он об эпизоде, случившемся в его берлинском доме четыре месяца назад, утром 22 июня 41-го года, когда геббельсовское радио сообщило о начале войны с Советским Союзом.

Маргарет Бор (историкам): …У них в доме работала девушка. «Славная молоденькая особа», — говорил Гейзенберг. — Она ворвалась в мой кабинет с восклицанием: «Ах, герр профессор, теперь и русские напали на нашу землю!» Он удивился, но подтвердил: «Да, да». И не стал объяснять ей, что это неправда. Я переспросила: «Ты ничего не сказал ей?» И он ответил: «Нет».

Он оставил девушку в неведении правды. Так повелось в Германии. Но, я полагаю, он не был тогда пронацистом. Я не думаю, чтобы он вообще когда-нибудь был пронацз-стом.

Леон Розенфелъд (вступая в беседу): …Его печалило, что Гитлер бандит, но ему доставляло радость видеть, как Гитлер сумел повести Германию к тому, что он называл величием.

Маргарет Вор: Я тоже так думаю. Так это было. И с Вейцзеккером было так…

Когда бы не великодушие Боров и не это понимание, что перед ними не фашист, а нравственная жертва фашизма, та встреча с Борами оказалась бы для Гейзенберга навсегда последней…

Ему бы давно откланяться, но он все никак не мог заговорить о главном, ради чего приехал. Не решался. Искал минуты, когда останется с Бором наедине. Прикидывал, не устроено ли подслушивание разговоров в Карлсберге. Рассчитал, что безопасней чернота осеннего вечера и безлюдье окрестных улиц. (Затемненные города, затемненный мир, затемненное сознание!)

Гейзенберг (двадцать восемь лет спустя — в воспоминаниях): …Я не приступал к опасной теме, пока мы не вышли на вечернюю прогулку. Так как я должен был бояться, что Нильс находится под наблюдением немецких агентов, мне пришлось говорить с крайней осторожностью, дабы впоследствии не поплатиться за какое-нибудь слишком определенное мое выражение. Я попытался дать ему понять, что ныне в принципе стало возможным создание атомных бомб… и что физикам, быть может, следовало спросить себя самих — должны ли они работать над этой проблемой. К сожалению, при первом же моем намеке на одну только возможность изготовления атомных бомб Нильс так ужаснулся, что просто не воспринял важнейшую часть моей информации, а именно — упоминания о необходимости огромных технических усилий. Для меня же это было всего важнее… Физики могли бы аргументированно сказать своим правительствам, что атомные бомбы появятся, вероятно, слишком поздно для использования в этой войне…

…Может быть, еще ж чувство справедливой горечи от сознания, что его страна насильственно оккупирована германскими войсками, помешало Нильсу допустить реальность взаимопонимания между физиками по обе стороны наших границ. С острой болью я увидел, какой полной изоляции подвергла нас, немцев, наша политика, и осознал, что действительность войны нанесла, по крайней мере на время, непоправимый ущерб даже десятилетиями длившейся дружбе.

В более раннем варианте этого рассказа (в письме к Роберту Юнгу — середина 50-х годов) существенные детали выглядели по-иному… Бор прямо задал трезвый вопрос: «Ты действительно думаешь, что деление урана могло бы быть использовано для конструирования оружия?» И не упустил, а внимательно выслушал аргументацию Гейзенберга. Столь внимательно, что «был поражен моим ответом» (о неизбежности огромных технических усилий).

«…Очевидно, он предположил, что у меня было намерение сообщить ему, какого громадного прогресса достигла Германия на пути к созданию атомного оружия. Хотя вслед за тем я попытался исправить это ложное впечатление, мне, по-видимому, не удалось завоевать полного доверия Бора, особеьно потому, что я осмеливался говорить лишь с осторожностью (это явно было ошибкой с моей стороны), опасаясь, как бы та или иная фраза позднее не обернулась против меня».

И вовсе не соглядатаев боялся в те минуты Гейзенберг, а самого Бора:

«…Будучи уверенным, что его суждения вслух обо мне были бы переданы в Германию, я пытался вести этот разговор так, чтобы не подвергать свою жизнь прямой опасности… Я был очень подавлен конечным итогом этого разговора».

Еще бы! Живо представляется, как, добравшись до отеля, он, сорокалетний, с усталостью не по возрасту опустился в кресло и произнес эту последнюю фразу в ответ на нетерпеливый вопрос Вейцзеккера «ну что?»:

— Я вел себя не так, как надо.

Он не добавил: «Я ничего не узнал». Это было бы слишком грубо.

Но правда, в которой тяжко было признаваться даже про себя, заключалась в том, что они приехали с двойною целью. Да, они хотели бы, чтобы на свете не было никакой атомной бомбы и чтобы никто ее не создавал, но сами УЖЕ РАБОТАЛИ над атомной бомбой ДЛЯ ГЕРМАНИИ. И не провала желали себе, а успеха. Перед ними вставало видение этой «бомбы возмездия», падающей на Германию. Однако, может быть, осознание чудовищных трудностей остановило физиков антигитлеровской коалиции? Такая информация была бы превеликим облегчением. В перспективе она могла бы послужить еще и оправданием перед беспощадными властями, если у них, у немецких физиков, ничего не выйдет… И прочее, и прочее… Ну а если физики союзных стран верят в свой успех и не остановились? С научной точки зрения это означало бы, что у них есть веские основания для подобной веры! Тогда надо либо всем сообща остановиться, либо делать в Германии неизмеримо больше, чем делается сейчас…

Не по заданию германской разведки, а, напротив, втайне от нее им хотелось уловить или узнать из разговора с Бором нечто главное. Старая память о Копенгагене — средоточии дружеских связей атомников всего мира — позволяла надеяться, что посещение Карлсберга не окажется напрасным.

…О двойственности цели своего визита Гейзенберг в воспоминаниях не написал. И в письме к Юнгу не написал. И распространилась по свету полуправда. Получилось, что перед моральным судом истории физики побежденной Германии заслужили право предстать как праведники: их не создание А-бомбы заботило, а поиски путей к интернациональному антиядерному соглашению физиков, да только их, благородных, не поняли! И Бор не понял…

Иоганнес Йенсен, тот, чьего ухода из кабинета дожидались Гейзенберг и Вейцзеккер, чтобы заговорить о визите в Копенгаген, впоследствии иронически заметил: «Кардинал немецкой теоретической физики ездил к Папе за отпущением грехов».

Нелегко произносится слово ПОЛУПРАВДА. Но как отделаться от ощущения этой полуправды в послевоенных признаниях Гейзенберга? Через два года после Хиросимы в интервью с репортером Ассошиэйтед Пресс он утверждал, что строил урановый котел для получения электроэнергии, а вовсе не делал бомбу. Научный руководитель американской разведывательной группы АЛСОС Сэмюэль Гоудсмит, известный теоретик и давнишний приятель Гейзенберга, легко разоблачил односторонность этого признания: да, делался реактор, но для того, чтобы получилась бомба! И Гоудсмит сказал: «Это прекрасный пример того, как можно использовать полуправду».

Зачем она нужна была ученому такого масштаба? А затем, что на нравственную высоту даже высокая одаренность сама по себе человека не возносит. Чувствуется: сначала — в гитлеровские времена — была у кардинала забота о своем житейском самосохранении, потом — после крушения гитлеризма — забота о своем самосохранении в истории. Вот и все.

…Подавленность Гейзенберга в тот октябрьский вечер 41-го года объяснялась еще его психологическим поражением. Он понял, что Бор его понял! Оттого и написал он впоследствии о своей осторожности как о несомненной ошибке. Однако почему он не догадался избавить себя от всех опасений простенькой фразой: «Знаешь, Нильс, все, что я тебе скажу, должно остаться строго между нами, иначе мне плохо придется дома!» Разве это не было бы достаточной охранной грамотой? Он ведь ЗНАЛ Бора. И знал, что Бор не годится для двойной игры. Ах нет, не по ошибке был он осторожен. Ко всем страхам, в которых он жил, тут прибавился еще один: как бы не выдать себя Бору. Однако он забыл об его проницательности. Теперь, в отеле, вспомнил. Но слишком поздно.

А Бор?

Простившись с Гейзенбергом на затемненной улице — ни фонарей, ни светящихся окон, — он с тяжелым сердцем поднимался по ступеням Карлсберга. Пятидесятишестилетний, с усталостью вполне по возрасту, он опустился в кресло, перехватил вопросительный взгляд Маргарет и сказал:

— Они думают об атомной бомбе, это ужасно…25 И взглянул на фигуру Гебы…

Он не искал сочувствия, но был его достоин. Приезд Гейзенберга стал событием, тягостным вдвойне: остро вспомнилось все прекрасное, что миновалось. Сейчас ила чуть раньше съезжались бы на традиционную копенгагенскую встречу ветераны и новички. А теперь тишина.

…Как там Паули в своей нейтральной Швейцарии и Оскар Клейн в нейтральной Швеции? Что их ждет впереди? Как там Дирак в затемненной Англии? Что с Леоном Розенфельдом в завоеванной Бельгии и с Крамерсом в завоеванной Голландии? Каково сейчас Ландау и Капице в отчаянно борющейся России? Шредингер, говорят, в Ирландии, а Макс Борн — в Шотландии. Каково им на чужбине?.. Он мысленно перебирал судьбы и страны, незавершенные споры, неоконченные работы, замороженные идеи и отказывался верить, что это надолго — раздробленный мир и разорванное время. Ему хотелось склеить этот разбитый глобус и починить эти часы истории. Всюду, где возможно, — дома, в институте, в гостях — он подолгу вглядывался в зеленый индикаторный глазок радиоприемника, ловя английские и датские передачи. Ему так нужны были хорошие вести, а их в ту тяжелую осень не приносили ни радио, ни газеты, ни тайные визитеры из Сопротивления.

Бор не состоял в рядах постепенно нараставшего подпольного движения датчан. Он был для этого слишком видной фигурой в маленькой стране. Датское Сопротивление взяло его не столько в свои ряды, сколько под свою защиту. Там смотрели на него как на национальную ценность. И он был живой ценностью — не реликвией, а действующей силой. Само Сопротивление нуждалось в нем как в духовном источнике терпеливого оптимизма.

Когда в мае 41-го иссякла капельная череда его научных публикаций, на письменном столе в Карлсберге начала расти рукопись без формул. Как и прежде, он вышагивал текст. Писал Стефац Розенталь. Бор диктовал статью о Дании и о мире, превратившись из физика-теоретика в историка-публициста. Он исполнял обещанное — написать введение к 8-томному труду «Датская культура на рубеже 1940 года». Иначе — на рубеже оккупации. Само это величественное издание являло собою акт Сопротивления: искусство и наука Дании вопреки презрению нацистов к чужим национальным культурам демонстрировали свою самобытность и волю к жизни.

Однажды, остановившись посреди кабинета, он сказал:

— Мы процитируем Андерсена: «Я в Дании рожден, и здесь мой дом…» (Розенталю запомнилась его взволнованность.) И дальше — «отсюда начинается мой мир»…

Все было как бывало всегда: варьирование деталей, маленькие озарения и споры. Кто бы из друзей ни заглядывал в дом — художник ли Вильям Шарф, хирург ли Оле Кивиц, — Бор вовлекал их в дискуссии. Даже в то гнетущее время он не умел работать иначе. (Может быть, есть такой закон — сохранения цельности натуры и ее обыкновений?)

Стефан Розенталь: Много раз издатели настаивали на скорейшем предоставлении рукописи, но… после того, как она ушла наконец в печать, понадобилось еще семь корректур, прежде чем ей удалось увидеть свет, и, разумеется, в полностью измененном виде.

С конца 41-го года Бор ничего и не делал для печати, кроме правки этих корректур. В 42-м он не напечатал ни строки. Но дважды воспользовался случаем с публичной трибуны высказать те же идеи, что наполняли его введение к «Датской культуре». В обоих случаях это были датские юбилеи без «великодушных покровителей» — скромные торжества непокоренной культуры в покоренной стране.

В конце января праздновалось 100-летие со дня рождения Вильгельма Томсена. Бор председательствовал, и Бор говорил. Его слушали юнцы несчастливого поколения, коллеги, сограждане. И, вникая в его негромкую речь о выдающемся филологе, они понимали, что он, Бор, находится сейчас наедине не с наукой, а наедине с ними, бедствующими соотечественниками. Они слушали тихо-непреклонный голос стойкой независимости духа. И были благодарны ему за это.

И снова они были благодарны ему за это, когда в середине ноября 42-го он вел торжественное заседание, посвященное 200-летию Датской академии:

«Дальнейшее существование нашей культуры зависит от ее воли к жизни. Это верно и для бытия индивидуального человека, и для бытия социальных сообществ. И, право же, во времена, подобные нынешним, мы с особенной силой ощущаем, сколь могучей может быть эта воля к жизни…»

В иные времена такой юбилей ознаменовался бы Международным конгрессом и все флаги были бы в гостях у Дании. А теперь один был флаг — непрошеный — с черной свастикой.

Но именно в те зимние дни глазок настройки приемника, зеленый и пульсирующий, начал все уверенней напоминать о весне. Радиовести издалека стали утешительней. В ноябре шло великое окружение немецких армий на Волге. В декабре — их уничтожение. А на рубеже января — февраля 43-го — капитуляция их остатков: фельдмаршал Паулюс и сто тысяч солдат рейхсвера — в русском плену! Это было больше чем крушение мифа о непобедимости Германии: это воспринималось как начало ее конца. Бор с волнением уловил такую оценку происшедшего в февральском послании президента Рузвельта, когда американский диктор читал его поздравление, адресованное Советским Вооруженным Силам:

«В течение многих месяцев, несмотря на громадные потери… Красная Армия не давала возможности самому могущественному врагу достичь победы. Она остановила его под Москвой, под Ленинградом, под Воронежем, на Кавказе, и, наконец, в бессмертном Сталинградском сражении Красная Армия не только нанесла поражение противнику, но и перешла в великое наступление, которое по-прежнему успешно развивается вдоль всего фронта от Балтики до Черного моря… Красная Армия и русский народ наверняка заставили вооруженные силы Гитлера идти по пути к окончательному поражению…»

А потом хорошие военные сводки начали приходить и с севера Африки. И с итальянского Средиземноморья…

И в Карлсберге часами не гас в ту зиму зеленый огонек многолампового супергетеродина.

И без того наследственно-неуязвимая, крепла воля к жизни в маленьком «социальном сообществе» — в семье Бора. Как-то незаметно открылось, что мальчики-студенты уже вовсе не мальчики. Двадцатидвухлетний Эрик первым из сыновей заставил мать и отца проникнуться весело старящей мыслью, что скоро быть им бабушкой и дедушкой! Так их собственный первенец начал жить на свете тоже в разрушительные дни войны — первой мировой. Теперь в дни второй мировой род Боров снова утверждал себя на шаткой земле… 11 мая 1943 года родилась Анна Бор, и дед ее Нильс забыл в тот день обо всех тревогах. Однако ненадолго.

Чем утешительней были радиовести издалека, тем мрачнее обстановка вокруг. Немцы в Дании стали нервничать. Режим оккупации делался все жестче. Все суровей запреты. Все откровенней грабеж страны.

И в ответ все действенней Сопротивление. Взрывы калечили цехи военизированных заводов, и сходили с путей продовольственные эшелоны. Английские самолеты сбрасывали в условленной глуши оружие, и бесследно исчезали немецкие патрули. Работали подпольные типографии, и на рынках вместо оберточной бумаги шли экземпляры «Свободной Дании». Эта маленькая газета и более пятисот других нелегальных изданий внушали веру в будущее. Все больше датчан при встрече молча поднимали руку с пальцами, разведенными буквой «V» — «Виктория» — Победа! Всюду в Европе появлялся тогда этот символический знак грядущего поражения Германии. Власти не успевали стирать крамольное «V» со стен и мостовых, с витрин и афиш.

Появились опасные признаки усиления охоты за Бором. Участились провокационные визиты псевдожертв нацизма. Теперь, в 43-м, они расставляли гибельные ловушки: «Я убил немецкого солдата! Дорогой профессор, помогите мне бежать в Англию!» Стефан Розенталь вспоминал, что порою в институте только и разговаривали о внезапно возникшей детективной проблеме — сообща искали ее решения. И находили. И Бор в очередной раз избегал подвалов гестапо.

Но чаще приходили иные визитеры — те, кому не надо было сдерживать в пальцах предательскую дрожь, когда они показывали знак Победы. И однажды по пред весеннему мартовскому снегу в Карлсберг забрел, будто ненароком, капитан датской армии В. Гют — вестник из будущего.

У капитана Гюта было конспиративное имя — Петер. В конце февраля он получил на это имя секретное письмо с чертежиком двух обыкновенных ключей.

Петеру

От Князя

ЧРЕЗВЫЧАЙНО ВАЖНО

В скором времени мы намерены послать Советнику Юстиции связку ключей, которая содержит очень важное послание Британского правительства профессору Нильсу Бору…

На прилагаемом чертеже показано местоположение послания в ключах А и АЛ… Профессору Бору следует слегка поработать напильником в указанных точках, пока не откроются отверстия… Послание — крошечный микрокадр, и оно дублировано в каждом ключе…

Мне неизвестно содержание этого послания, за исключением того, что ему придается очень большая важность…

Князь еще просил Петера растолковать профессору технику извлечения кадра. Но когда ключи пришли, капитан Гют сам извлек неприметный кусочек пленки — около полумиллиметра в каждом измерении. Для непосвященного — случайная точка на пустом листке бумаги. Позднее, в неопубликованном описании событий тех дней, Гют рассказал, как он читал под микроскопом английский текст, а капитан Винкель записывал прочитанное для Бора. Меж тем это противоречило духу детектива: со всей очевидностью Петеру, как и Князю, не полагалось знакомиться с содержанием правительственного послания. Иначе английская разведка прямо поручила бы им доставить Бору не таинственные ключи, а текст. Ну да что уж там! Ничего страшного не произошло, но так вот Бор в первую же минуту нарушил тонкие правила конспирации. (Сколько еще раз предстояло ему в близком будущем нечаянно нарушать эти правила, вызывая то усмешки, то гнев военных чинов англо-американского атомного проекта. И даже самого сэра Уинстона Черчилля!)

…Послание британского правительства оказалось личным письмом Джеймса Чэдвика. Тот написал его 25 января 43-го года. Оно начиналось с дружеской неправды:

«До меня дошло окольными путями, что Вы подумываете о переезде в нашу страну, если к тому представится благоприятная возможность».

Уже из-за одной этой фразы письмо нельзя было бы доверить случайной оказии. Однако Бор ПОКА никуда не собирался бежать и не искал благоприятной возможности. Неправда Чэдвика была лишь формой приглашения в Англию:

«Мне не нужно говорить Вам, как был бы я счастлив увидеть Вас вновь. В мире нет другого ученого, к которому с большей благожелательностью отнеслись бы и университетские круги, и широкая публика».

Но почему письмо старого резерфордовца пришло под эгидой британского правительства? Полно было значения, что физик-ядерщик говорил от имени государства. И тотчас вспомнился визит Гейзенберга полуторалетней давности и тогдашняя устрашающая догадка: «Они, немцы, думают над атомной бомбой!» Не означало ли письмо Чэдвика, что ее, ни в какие мыслимые сроки не осуществимую, пытаются делать и в Англии? Не на это ли намекала последняя фраза:

«…Если Вы решите приехать, Вам будет оказан самый теплый прием, и Вы получите возможность послужить нашему общему делу».

Общее дело — война против гитлеризма. Но отчего же Чэдвик не торопил его? Отчего настаивал на полной свободе выбора со стороны Бора? И подчеркивал это:

«Я никоим образом не хочу влиять на Ваше решение, ибо только Вы один можете взвесить все обстоятельства, а я питаю безусловную веру в Ваш суд, каким бы ни оказался приговор».

Чувствовалось: кроме всего прочего, Чэдвик подразумевал нравственную решимость делать или не делать А-бомбу. Тут никто не вправе был отвечать за другого — да или нет. Для Бора этот вопрос решался словами ОБЩЕЕ ДЕЛО. И он бы поспешил на зов издалека, если бы…

…Он ничего не знал о том, что происходило в Англии. Ни о том, что с апреля 40-го года там успешно работал атомный Мауд-Комитти. Ни о том, что уже осенью 41-го физики объединили свои усилия с технологами и военными в новой организации Тьюб Эллойз. Ни о том, что между Англией, Канадой и Соединенными Штатами уже налаживалось сотрудничество по ядерным проблемам.

Он ничего не знал и о том, что происходило в Америке. Ни о Манхеттенском проекте. Ни о первом атомном реакторе, запущенном Ферми в Чикаго 2 декабря 42-го года. Ни о строительстве заводов-гигантов для производства ядерной взрывчатки в Хэнфорде и Ок-Ридже. Ни о начале работ по созданию Лос-Аламосской лаборатории в пустынно-гористых краях Нью-Мехико.

Всему этому и многому другому еще только предстояло обрушиться на него шквалом невероятной и нежданной информации.

Он ничего не знал о том, что происходило с его многочисленными учениками и друзьями, бежавшими из Европы. Он мог только мысленно отмечать, что их имена больше не появляются в научной печати. Занимавшие его физические вести не просачивались в Данию даже через такую узкую щель, как булавочный каналец в ключе, куда запрятано было письмо от Чэдвика. И его неверие в реальность А-бомбы оставалось неприкосновенным все три года: ничто не противостояло этому неверию и не могло его поколебать.

…Бор очень скоро известил капитана Гюта, что ответ на послание британского правительства готов. По той же конспиративной цепочке — через Петера — ушел его ответ в Англию. И там с удивлением узнали, что Бор сейчас не приедет.

Он писал, что со всею пылкостью отдался бы общему делу, но

«…Я чувствую, что в нашем безысходном положении мой долг — помогать народному сопротивлению тем угрозам, каким подвергаются свободные институты Дании, и защищать тех ученых, которые нашли здесь прибежище. Однако ни сознание этого долга, ни даже мысль об опасных репрессиях против моих коллег и семьи не весили бы достаточно много, чтобы удержать, меня здесь, если бы я чувствовал, что другим способом мог бы оказаться более полезным, но едва ли это вероятно. Я убежден, что практически невозможно немедленное использование последних чудодейственных открытий атомной физики, какие бы перспективы они ни сулили в будущем.

Однако настанет момент — быть может, в скором времени, — когда положение вещей изменится, и тогда я смогу в меру своих скромных сил тем или иным путем помочь восстановлению интернационального сотрудничества во ими прогресса человечества. Как только придет этот момент, я с радостью сделаю все, чтобы присоединиться к моим друзьям».

Письмо ушло, а он остался.

Тем временем наступил четвертый год оккупации. Вокруг был снова акварельный апрель — такой обезоруживающий, что быть бы на земле миру! Но вместо этого чернота становилась все неумолимей. Цвет времени не светлел, а сгущался.

Лето 43-го было безрадостней предшествовавших зим. В августе перестали существовать «свободные институты Дании». Их свобода мало кого обольщала и прежде. Но людям других оккупированных земель Европы датский вариант немецкого господства даже и теперь показался бы райским. В него просто не поверили бы русские, поляки, чехи, югославы… Да и не только славяне Европы, но и все, кто познал фашистскую геополитику в действии: увидел растерзанной свою страну и увидел эшелоны своих земляков, угоняемых на чужбину. По датскому варианту даже не было объявлено военное положение. Лицемерие бескровного завоевания позволяло и это.

А выстрелы все-таки гремели. В августе 43-го — чаще, чем во все предыдущие сорок месяцев оккупации. Немцы начали хватать и расстреливать заложников: террор отчаяния должен был смирить волну массированного неповиновения. Оно делалось всеобщим. Бастовал рабочий Копенгаген. Не покидали портовых причалов транспорты с продовольствием для Германии. Саботирующая столица становилась моделью для остальной страны.

28 августа германское командование предъявило ультиматум покорному датскому правительству. Требование смертной казни за саботаж было одним из его пунктов. Датчанам предлагалось стать палачами датчан. Правительство — теперь уже из страха перед отвагой своего народа — ответило отказом. Это вынуждало его к отставке. И оно ушло.

На рассвете 29 августа германские войска храбро напали на крошечные датские гарнизоны. Черные сапоги бросились к гавани — к стоянкам датского флота. Но военные корабли были пусты, и немцам не удалось ступить на их палубы. Произошло то же, что девять месяцев назад в Тулоне стало судьбой военно-морского флота Франции: в последний момент датские моряки сами пустили ко дну свои суда. Открытые кингстоны. Взрывы на взморье. В ранний воскресный час они отозвались печально-гордым эхом в домах копенгагенцев.

Но Бор этих взрывов не слышал: он проводил конец недели в Тисвиле. Однако его неизменный спутник тех дней — радиоприемник — утром сообщил о решающе-главном. Отставка правительства. Военное положение. Законы Германии вместо законов Дании. Последствия совершившегося могли сказаться немедленно. Он не вправе был оставаться вдали от института ни минутой дольше.

…Мысли одна тяжелее другой громоздились в его голове и не уходили на всем пути от Тисвиля до Копенгагена. Он крутил педали старого велосипеда с маятниковым упорством. Было ему, давно уже немолодому, душно и трудно. По улицам встречных селений и городков он катил сквозь вязкую и насильственную тишину. Немецкие патрули обшаривали его согнутую фигуру немигающими глазами. И он чувствовал: потом они смотрят ему в спину — долго, точно прицеливаясь.

В то похоронное воскресенье он не думал, что у него впереди еще целый месяц свободы. Он не знал, что немцы все-таки не осмелятся сразу предпринять свои обычные карательные акции. Через месяц — 26 сентября — был день рождения короля. Не стоило провоцировать взрыв патриотических чувств слишком наглядным введением законов Германии вместо законов Дании. Пусть пройдет опасная дата.

Бор узнал об этом негласном решении германского командования уже в Копенгагене. Сообщение пришло из верных источников: в немецком посольстве был немец Дуквитц, ненавидевший немецкую политику. И хорошо работала шведская разведка. И датское «Подземное правительство» — подпольный Совет Свободы, куда входил старейший друг Оле Кивиц, — располагало большей информацией о намерениях оккупантов, чем того хотелось бы гестаповцам.

…Однако месяц таял быстро. И как-то в середине сентября Бор вызвал к себе Стефана Розенталя не для того, чтобы диктовать ему очередное исправление в постепенно разросшейся работе о взаимодействии заряженных частиц с веществом (урывками они писали ее уже много недель). В директорском кабинете раздалась фраза:

— День рождения короля приближается.

И вслед за тем: «Для тебя пришла пора подумать о бегстве в Швецию». Варианта перехода в подполье даже не обсуждали: многолетний ассистент профессора Бора был слишком широко известен.

Стефан Розенталь: …На подготовку ушло несколько дней, а потом я отправился в Карлсберг попрощаться. В маленькой рабочей комнате — за Помпейским двориком — на столе лежали деньги, взятые Бором из банка на случай, если они мне понадобятся. Расхаживая вокруг стола, он i оворил, что война продлится, быть может, не более полугода и потому не за горами время, когда мы увидимся вновь. Тут же он дал мне текст работы о прохождении заряженных частиц через вещество. Я должен был взять рукопись с собой и сохранить ее в безопасном месте…

Это был самый тяжкий момент прощания. Значит, Дания больше не была безопасным местом даже для трудов президента Датской академии? Они молча посмотрели друг на друга… Бор ободряюще улыбнулся, но не слишком уверенно.

«Позднее он признался, что вопреки своим оптимистическим словам был тогда убежден, что его ждут арест и отправка в Германию».

Накануне дня рождения короля Бор уничтожал документы. Как в начале оккупации, когда он предавал огню всю корреспонденцию, связанную с деятельностью Датского комитета помощи эмигрантам, так теперь он во второй раз сжигал хоть и бумажные, но бесценные и невосстановимые мосты между прошлым и настоящим. Однако переписку с Чэдвиком пощадил. Была ночь, когда он заложил бумажные листки в непроницаемую металлическую трубку, заткнул ее концы пробками и отправился в карлсбергский парк. Там, под прикрытием темноты, он закопал эту трубку в землю, «чтобы ее снова можно было найти после войны» (Oгe Бор).

На второй день после королевской даты — был вторник, 28 сентября — в Карлсберг зашел на чашку чая один дипломат. Он подчеркнуто заметил, что многие люди оставляют Данию, «даже профессора». И Боры поняли его намек. А утром в среду к ним забежал брат Маргарет со срочным сообщением и выложил его без дипломатических околичностей: в Берлине отдан приказ об аресте и переброске в Германию профессора Нильса Бора и профессора Харальда Бора! А потом — всю первую половину дня — предупреждение за предупреждением: час пришел! И неумолкающий телефон: «Вы все еще здесь?!»

В ту среду, 29 сентября, счет пошел с утра уже не на часы, а на минуты.

Маргарет Бор (в записи Рут Мур): Мы должны были бежать в тот же день, а мальчикам предстояло присоединиться к нам позднее. Нашему бегству помогали многие. Друзья позаботились о лодке, и нам было сказано, что мы можем взять с собою небольшой чемодан…

Друзья — это незримые деятели Сопротивления.

…Прощание — почти без слов — с восьмидесятичетырехлетней, совсем уже глухой тетей Ханной.26 И прощание — тоже без слов — с четырехмесячной внучкой Анной.

Последние рукопожатья. Последние объятья.

Ненужные и неизбежные напутствия мальчикам до скорой встречи на шведском берегу.

Потом — с поворота дороги у красной стены старой карлсбергской пивоварни — прощальный взгляд на спокойно-светлую обитель, где прошли одиннадцать лет жизни.