Квартирный вопрос

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Квартирный вопрос

Дом № 10 на Большой Садовой, ставший знаменитым домом 302-бис в романе «Мастер и Маргарита». Здесь написаны фельетоны, рассказы, репортажи, роман «Белая гвардия», повести «Роковые яйца», «Записки на манжетах», «Дьяволиада» (см. подробно о Доме: Глава третья. Москва героев Булгакова)

1

В конце 1921 года тридцатилетний Булгаков с женой приехали в растерзанную разрухой Москву. Квартирный вопрос кое-как решился.

Надежда Афанасьевна, любимая сестра Михаила, нашла работу заведующей школой «Золотая рыбка». Миша и Тася перебрались в комнату Земских в бывшем доходном доме № 10 на Большой Садовой. Здесь после революции было организовано жилищное товарищество. Прежние «чистые» владельцы квартир уехали или были выселены. Большие квартиры прежних жильцов превратились в коммунальную систему — длинный коридор с одной кухней и, разумеется, без ванной. Комнаты заняли новые хозяева — в основном фабричные рабочие, — малограмотные и сильно пьющие. В квартире № 50, куда попал Булгаков, жили еще пять семей. Был среди них коммунист-милиционер с женой и знаменитая Аннушка Горячева, та самая, что разлила масло у трамвайных путей на пути бедолаги Берлиоза (и сожгла в невежестве своем дом Эльпита).

Муж сестры Нади — Андрей Земский, работавший в Академии им. Жуковского, разрешил Михаилу прописаться в его комнате. Но для прописки дело надо было «подмазать», Булгаков понять этого не хотел, и товарищество напористо взялось за выселение нищего, незаконного жильца. Позже, когда Михаил нашел работу в «Рабочей газете», которой заведовала Крупская, то подписал у нее некую бумагу, дающую право на жилплощадь. Таким образом, он с женой стали владельцами комнаты с двумя окнами в знаменитой квартире № 50. Но это произойдет через год с лишним. А пока — незаконное проживание, остатки мебелировки супругов Земских: диван, зеркало, раскладушка, кресло с торчащими пружинами.

Отличалась квартира чрезмерным потреблением алкоголя, ежедневными громкими скандалами с мордобоем и резней.

Начало «московского» периода жизни Булгакова было ознаменовано его работой в Литературном отделе Главполитпросвета при Наркомпросе, или сокращенно — Лито.

«Историку не забыть: В конце 21-го года литературой в Республике занимались три человека: старик (…), молодой (…) и я.

Историку же: В Лито не было ни стульев, ни столов, ни чернил, ни лампочек, ни книг, ни писателей, ни читателей. Коротко: ничего не было» («Записки на манжетах»).

Когда Лито было закрыто и сотрудники его разошлись по домам, унося в качестве окончательного расчета множество коробков со спичками, Булгаков, в поисках пропитания, активно внедряется в московскую «малую» прессу — бесчисленные периодические издания, вдруг возникавшие и так же внезапно исчезавшие. Он пишет много, неутомимо и неразборчиво, не пренебрегая никаким заработком.

«Я писал торгово-промышленную хронику в газетку, а по ночам сочинял веселые фельетоны, которые мне самому казались не смешнее зубной боли, подавал прошение в Льнотрест, а однажды ночью, остервенившись от постного масла, картошки, дырявых ботинок, сочинил ослепительный проект световой торговой рекламы».

Пустота в дырявых карманах, смутные надежды на поиски работы и постоянная опасность выселения из жилтоварищества — эти моменты определяли каждодневное настроение, а писать надо было смешное. В слезливом осеннем тумане и в трескучем морозе Булгаков носился по Москве, пытаясь продать в газетных издательствах свои фельетоны и очерки.

Эти годы в жизни Булгакова — апофеоз бесприютности, нищеты, неустроенности.

Город затих, словно вымер. Исчезла публика с улиц и бульваров, забиты железными ставнями и мешками с песком витрины магазинов. Разруха, голод, стужа и злоба разгуливали по опустевшей столице.

«Где я только не был!.. Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание — найти себе пропитание. И я его находил. Правда, скудное, неверное и зыбкое. Находил его на самых фантастичных и скоротечных, как чахотка, должностях, добывал его странными утлыми способами».

… «Белые дни и драповое пальто. Драп, драп. О, чертова дерюга! Я не могу описать, насколько я мерз. Мерз и бегал. Бегал и мерз».

… «Категорически заявляю, что я не герой. У меня нет этого в натуре. Я человек обыкновенный — рожденный ползать, и, ползая по Москве, я чуть не умер с голоду. Никто кормить меня не желал. Все буржуи заперлись на дверные цепочки и через щель высовывали липовые мандаты и удостоверения».

Ноябрьские холода особенно пронзительны. Топить нечем, за окном ранние, промозглые сумерки. Михаил пишет. На дощатом ящике, покрытом потертой клеенкой, листы, школьная чернильница, исписанные перья, роняющие кляксы.

Вверху листка дата: 17 ноября 21 года. Ровные строки густых, наклоненных вправо букв.

«Очень жаль, что в маленьком письме не могу Вам передать, что сейчас представляет из себя Москва… Идет бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни. Нужно уметь получать деньги, и этого я добился. Правда, пока еще в ничтожном масштабе. Но все же в этом месяце мы с Таськой уже кое-что едим, она починила туфли, начинаем покупать дрова и т. д. Таська ищет место продавщицы, что очень трудно, потому что вся Москва еще голая, разутая и торгует эфемерно. Бедной Таське приходится изощряться изо всех сил, чтобы молотить рожь на обухе и готовить из всякой ерунды обеды. Но она молодец! Одним словом, бьемся, как рыба об лед…

Я мечтаю об одном: пережить зиму, не сорваться в декабре, который, надо полагать, будет самым трудным месяцем. Таськина помощь мне не поддается учету»…

Он посмотрел в темное окно. В стекле, едва прикрытым куском разлезшейся занавески, отражалась лампа в газетном абажуре и его лицо — чужое, мрачное. Гася подошла, заглянула через плечо мужа на освещенный листок. Потрепала торчащий вихор на затылке:

— Фельетон заказали?

— Матери пишу в Киев.

— На меня жалуешься?

— Может, скажешь, когда я это делал? — Михаил обернулся, прищурил глаза. Но тут же оттаял, поймал и сжал ее холодную руку, повязавшую ему на шею облезлый, некогда пуховый платок. — Привычки такой не имею!

— Она мне никак киевских ресторанов простить не может. Было дело… Как же мы, Мишенька, шиковали! Котлетку «де-воляй» помнишь? Ткнешь вилочкой, и она «пфф!» — маслом горячим прямо в рожу. — Тася состроила гримасу своему отражению в зеркале и быстро перевела взгляд: — Промерзла совсем. Воду на кухне грею.

— Кипяточек сейчас — в самый раз! Нет, Таська, я тебя хвалю. А если костерю, так жизнь.

Вот пишу: «Таськина помощь мне не поддается учету. Оба мы носимся по Москве в своих пальтишках… Мечтаю добыть Татьяне теплую обувь. У нее ни черта нет, кроме туфель… Мы с Таськой стали хозяйственные. Бережем каждое полено дров. Такова школа жизни».

— К чертям бы послать эту школу! — Тася достала из тряпицы полбуханки черного, отрезала два тонких куска. — Сдохнем, и не дождемся, когда выучимся. Не верю уже, что будет нормальная жизнь.

— Будет. Я такую в себе силу чувствую… — Он усмехнулся. — Не всегда, конечно… Неси кипяток — одна отрада.

2

Пришла Надя забрать из комнаты кой-какие вещи. Огляделась: на стенах театральные афиши, костюм на вешалке, зеленая лампа на ящике (колпак скручен из листа зеленой бумаги с обрывками слов «Глав…ыба»).

— Устроились, по нынешним временам, сносно. Квартирка, правда, жутковатая.

— Ой, скандал за скандалом! — Глаза Таси округлились. — Самогону нажрутся, орут, с ножами бегают, на помощь зовут. Кровищи море, морды расквашены!

— А я их всех в фельетонах описал! Вот, слушайте: «… и в десять с четвертью вечера в коридоре трижды пропел петух…

— Неужели эти мерзавцы напоили петуха? — спросил я, оторвавшись от Твена, у моей несчастной жены.

Но та не успела ответить. Вслед за вступительной петушиной фанфарой начался непрерывный вопль петуха. Затем завыл мужской голос. Но как! Это был непрерывный басовый вой в до-диез душевной боли и отчаяния, предсмертный тяжкий вой…»

Когда чтение завершилось, Тася покачала головой:

— Так ведь не напечатают!

И Надя засомневалась:

— Вроде не советское это дело — пролетариев критиковать.

— А мне более никаких возможностей выживать власть не оставила! — зло хохотнул Миша. — Пошли, сестра, до трамвая чемодан донесу.

Трамвая долго не было. Стояли под фонарем, раскачивающим в порывах резкого ветра конус света, полный снежной мороси. Сверкающий водяной бисер покрывал меховую шапочку Нади и скверное пальтецо Михаила. Он поднял воротник, нахохлился, щурясь на фонарь:

— И вот ведь что интересно, Надь… Среди моей хандры и тоски по прошлому, в этой нелепой обстановке тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И тогда я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неимоверно сильнее как писатель всех, кого ни знаю. Глупость, да?

— Ничуть. Это не пустое самомнение, Миша. Ты знаешь, я в тебя всегда верила.

Он замолчал, стиснув зубы:

— Но в таких условиях, как сейчас, я, наверно, пропаду.

— Пропасть ты права не имеешь. Тебе еще столько сделать надо серьезного. Ты свое главное не бросай. Ты же сильный, братишка.

— Как тут бросишь. По ночам пишу «Записки земского врача». Может выйти солидная вещь. Обрабатываю «Недуг». Но нет времени, нет времени! Вот что больно для меня.

— Наконец-то ползет! — Надя кивнула на выглянувший из-за поворота трамвай. — Давай щеку. И чемодан! Чемодан-то чуть не забыла, раззява.

И снова письмо. Сестре Варе. «Идет большая борьба за существование. Работать приходится не просто, а с остервенением, с утра до вечера, и так каждый без перерыва день. На казенной службе платят туго и с опозданием, и поэтому дальше одним таким местом жить нельзя. Я мечусь по Москве исключительно по газетным делам и получаю жалованье 45 миллионов. Это совсем мало. В Москве считают только на сотни тысяч и миллионы. Черный хлеб стоит 4600 руб., белый 14 000, к вечеру дорожает. Сегодня купил себе на рынке английские ботинки желтые за 4 с половиной лимона. Страшно спешил, так как через неделю они будут стоить 10.

Сейчас узнал — ботинки не английские, а американские и на картонной подошве. Почему пролетариат уничтожил приличные ботинки? Маркс нигде не утверждал, что на ногах нужно всякую сволочь носить.

Самое страшное — квартирный вопрос. Всех уплотняют, деля даже комнаты — идет массовое подселение. Теплая компания нашего жилищного кооператива заседает в комнате налево от ворот. Самогоном и песнями несет оттуда круглосуточно. Грозят нас с Таськой выкинуть. Прочее неописуемо. При всем этом, я одержим писанием, в нем чувствую свою силу».

Раздвоенность мучает Булгакова, а может быть, и спасает. В нем как бы уживаются, часто конфликтуя, два человека. Один — насквозь продуваемый в своем пальтеце, замученный отвращением к убогому быту — керосинкам, пьянству, клопам, грязным дешевым баням — ко всему пролетарскому коммунальному, нищенскому бытию. Другой — углубленный в себя, умудренный пережитым, стойкий Алеша Турбин — умница, патриот, честная душа, не знающая сомнений и трусости. Он же еще оптимист-фельетонист, шагающий сквозь житейскую бурю с легкой усмешкой, неколебимой верой в свои силы.

Но оба они — честны, язвительны и непоправимо одиноки.

Одиночество — истинное ощущение Булгакова, живущего заботами жены. Всей своей человеческой и писательской сутью он стремился не только к признанию, но и к женской влюбленности. В жертвенной, преданной Тасе ни женщину, ни литературного единомышленника тридцатилетний Булгаков не видел.

3

1922 год не принес облегчения. Редакции газетенок, где находил работу Булгаков, стремительно разваливались, не выплатив задолженность ненужным сотрудникам.

«Я до сих пор без места, — записывает Булгаков в дневнике в январе 1922 года. — Обегал всю Москву — нет места. Валенки рассыпались. Питаемся с женой плохо. От этого и писать не хочется. Идет самый черный период моей жизни. Мы с женой голодаем. По три дня сидим без пищи». И далее: «В понедельник я ел картошку с постным маслом и четверть фунта хлеба. Выпил два стакана чая с сахарином. Во вторник ничего не ел, выпил пять стаканов чая. Чай пил, но сахарин кончился».

Фельетоны и очерки доход давали мизерный — только-только не помереть с голоду. Подписывал их Булгаков «М Булл», «Тускарора», «Неизвестный Михаил», «Эмма Б.», пряча за дурацким псевдонимом истинное лицо. Казалось, просвета нет. И вот удача — материалами Булгакова заинтересовалось издательство «Накануне» — выходящая в Берлине на советские деньги эмигрантская «сменовеховская» газета. Газету делали под «либерализм», заманивая литераторов-эмигрантов обратно на Родину. Булгаков пристраивается в «Литературном приложении», которым заправлял «красный граф» А.Н. Толстой. Булгаков печатает там 25 лучших, «непроходных» в России очерков и рассказов — успех вполне ощутим. Из Берлина А.Н. Толстой требует у московской редакции: «Шлите побольше Булгакова». Публикация фельетонов, очерков и «Записок на манжетах» в «Накануне» дала Булгакову приличные гонорары.

Финансовая сторона семьи несколько поправилась, хотя до благополучия еще было далеко. Они уже не голодали и могли покупать дрова. Тася с наслаждением варила супы на кухонной керосинке. Михаил же взялся вывести из состояния полного кризиса свой гардероб. В юности он любил пофорсить. Убожество одежды угнетало его сейчас особо — московский писатель должен выглядеть преуспевающим и успешным. Он запасается пристяжными воротничками к двум сорочкам, которые Тасе приходилось чуть не ежедневно кипятить и крахмалить. Однажды притащил с рынка длинный бараний тулуп. Объявил:

— Вместо пальто! Только носить надо мехом вверх и нараспашку. Вот так.

— Ой, и не знаю… — растерялась Тася, оглядывая мужа. — Конечно, если у вас, писателей, так принято, чтобы без пуговиц и вообще…

— У нас принято быть оригинальным, беззаботным, успешным. Нищие с Тишинки ныне в литературных кругах не котируются.

— Лучше, если как черкес в тулупе?

— Ты можешь предложить что-то иное? Самое простое — съездить за гардеробом в Лондон. Пуговицы уж наверняка будут. Видишь ли, времени нет. — Михаил, как почти всегда теперь в разговоре с женой, начинал злиться, и Тася умолкла, загремела тарелками.

Он вдруг оттаял:

— Где вы, графиня, тулуп увидели-с? Это, к вашему сведению, русский охабень. Мода конца XVII столетия. В летописи впервые упоминается под 1377 годом. Охабень первосортный. В таких у Мейерхольда бояре с колосников валились. Да и к чертям бояр! Во-первых, выторговал этот душегрей за гроши. Во вторых — мерзнуть более не в мочь. А главное — для форсу!

Тулуп, прозванный «дохой», Булгаков носил до тепла, поражая воображение литераторов внешним видом и светскостью манер. Именно таким — старомодно-галантным, уверенным в себе, несколько высокомерным и — неизменно одиноким, он появлялся в литературнобогемных кругах.

Михаил не выводил жену в свет — стеснялся. Ее затрапезного вида, ее зажатости, неумения поддержать литературный разговор, блеснуть суждением. Не такая спутница была нужна ему. А главное, Тася — свой в доску «малый», боевая подруга, не давала ему необходимого, как наркотик, вдохновения. Он легко увлекался, флиртовал, запасаясь куражом для писательского труда — всегда немного актерского, легко гарцующего на грани самоиронии и ошеломляющих откровений.

Тася — свой, домашний человек, вроде заботливой тетушки или сестры. Она стала его поддержкой, спасителем, «палочкой-выручалочкой». Но не стала центром его главной — литературной — жизни. Не стала Музой. Музы не жарят промерзлую картошку на вонючем керогазе, не латают последние жалкие одежки, не зачесывают в кукиш немытые слипшиеся волосы. Музы не знают, что такое отсутствие мыла, горячей воды, обувки к холодам и темные, ввалившиеся от голода глазницы. Музы не блекнут от света и шума дружеской пирушки, не сидят в уголке, когда под лампой идет спор острословов. Не ходят в растоптанных башмаках и не выменивают на толкучке за картошку и муку куски золотой цепочки.

Литературная известность мало-помалу осеняла Михаила светом избранности, открывала доступ в новый круг, где его блестящее чувство юмора, его артистизм и, естественно, сочинения встречались с восторгом. Там он был удачлив, талантлив, смел, находчив. Тасе оставался затравленный неудачник, жаловавшийся на все и всех. Она боролась за него изо всех сил, доступными ее пониманию средствами, не понимая, что обречена.

4

В январе 1923 года в московском журнале «Россия» выходит 2-я часть «Записок на манжетах». 14 января — Булгаков читает повесть на заседании литературного общества «Никитинские субботники», организатором которых являлась Е.Ф. Никитина — литератор и литературный критик. Успех огромен. Дальше — больше. Как-то вернулся вечером озаренный, пахнущий коньяком, с порога сообщил мучившейся мигренью Тасе:

— Таська, а к твоему мужу приходит слава! В издательстве «Недра» взяли «Дьяволиаду»!

— Это что ж, мистическое?

— А, да какая тебе разница! Рукопись принята. Но не дают, черти, больше, чем 50 рублей за лист. И денег не будет раньше следующей недели. Повесть дурацкая, ни к черту не годная. Но Вересаеву очень понравилась.

— Писателю? — Тася тяжело оторвала от подушки пульсирующую, как нарыв, голову. Села, прикрыв глаза. Михаил присел рядом и терпеливо, как ребенку, объяснил:

— Викентий Викентиевич Вересаев был врачом. Много писал. Теперь главный редактор «Недр». Я принес ему «Записки молодого врача», он посмотрел на меня и говорит с подковыркой: «А знаете, молодой человек, чтобы писать о врачах, надо самому быть врачом!»

— А я врач со стажем! — Был удивлен, потом прочел «Записки» и еще один роман.

— А что за роман?

— О киевских переворотах. Помнишь? 1919-й! Гам все наши будут выведены.

— И я?

— Ну… — Михаил замялся. — Это ж еще наметки. Я буду дописывать.

— Дописывай. — Тася поплелась на кухню. Она уже знала, что литературные дела Михаила для нее закрыты. Когда писал в морозы этот киевский роман, так она воду горячую носила, чтобы руки ему греть. А теперь спохватился — надо «дописывать»! Черта с два он про нее вспомнит!

Между тем в стране происходили заметные перемены. Название им было НЭП. «Тягостное гангренозное гниение и безудержное стремление к наслаждениям шли рядом». Образ Москвы 20-х годов в деталях, в настроении, цвете, запахе, красках, шумах блестяще запечатлен Булгаковым в очерках, фельетонах, рассказах, написанных в бодро-насмешливом тоне. (Фельетоны «Торговый ренессанс», «Москва Краснокаменная», «Столица в блокноте», «Москва 20-х», «Бенефис лорда Керзона самоцветный быто-ремонт» и прочие, рассказы «Неделя просвещения, Спиритический сеанс», «Похождение Чичикова», повесть «Дьяволиада».)

Зарисовки, истории, впечатления уличные, театральные, бытовые составляют эти насмешливо-оптимистические «халтуры» Булгакова. Сделанные торопливо, живота ради, они, несмотря на это, искрятся блестками юмора, точных наблюдений, отличаются легким дыханием подлинного писательского мастерства. Саркастические интонации по поводу грядущего благоденствия Москвы и Страны Советов вполне отчетливы, их не услышит лишь глухой.

Но и свое «важное» пишет ночами Булгаков, отработав «поденщину». Признается в дневнике: «Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем».

Купленный по дешевке гарнитур салонной мебели, неутоленная жажда уютного «дома», ковров, боязнь ревматизма и восторг от напирающей жажды писательства — пьянящая смесь ощущений человека, на столе которого лежит еще плохо оформившаяся груда листов — романа «Белая гвардия» — пропуска в бессмертие и залога земного благополучия.

5

Одним из наиболее прочных мест работы Булгакова оказалась газета «Гудок», где он занимал должность сотрудника профсоюзного отдела, писал фельетоны и вел колонку на четвертой полосе. Финансового положения должность в «Гудке» не меняла, но тут собралась группа зубастой молодежи, благодаря которой и при участии Булгакова четвертая полоса транспортной газеты получила известность. Юрий Олеша, Илья Ильф. Евгений Петров и другие юные хохмачи превращали рабочий день в эскападу шуток.

Молодой задор, дружное веселье, острая и едкая выдумка правили в одной из комнат Дворца Труда, этого гигантского редакционного улья, описанного Ильфом и Петровым в «Золотом теленке».

Молодые коллеги Булгакова, чья ранняя юность совпала с годами военного коммунизма и гражданской войны, были порядочно неотесанны, грубоваты либо нарочито бравировали навыками литературной богемы.

В Булгакове все — даже недоступный им гипсовотвердый, ослепительно свежий воротничок и тщательно повязанный галстук, не модный, но отлично сшитый костюм, выутюженные в складочку брюки, особенная форма обращения к собеседникам, с подчеркиванием отмершего после революции окончания «с», вроде «извольте-с» или «как вам угодно-с», целованье ручек у дам и почти паркетная церемонность поклона — решительно все выделяло его из их среды. И уж, конечно, его длиннополая меховая шуба, в которой он, полный достоинства, поднимался в редакцию, неизменно держа руки рукав в рукав.

В мае 1923 года Булгаков записывает в дневнике: «Из Берлина приехал граф Алексей Толстой. Держит себя распущенно и нагловато. Много пьет».

А.Н. Толстой с группой «Накануне» вернулся на родину, дабы, как печаталось в «Известиях» с самым благосклонным комментарием, «вколотить свой собственный гвоздик в истрепанный бурями русский корабль».

«Приехал сораспинаться со своим народом», азартно хохоча, сообщал он в кулуарах. Литературная жизнь Москвы обрела стержень — колоритная фигура «красного графа» притягивала всех.

Булгакову, знакомому с Толстым, намекнули: неплохо бы устроить прием в честь именитого возвращенца. Ведь именно он похвально отзывался о материалах молодого, неизвестного писателя, заложив, в сущности, фундамент его известности.

Друзья Булгакова Каморские — Петр и Зинаида, жившие в хорошей квартире в центре Москвы (Ул. Герцена, 7, стр. 3), предложили сделать прием на их вполне пригодной жилплощади. С Зиной Михаил флиртовал и даже прославил ее в фельетоне «Москва 20-х» в подглавке «Вопрос о жилище».

«Зина чудесно устроилась. Каким-то образом в гуще Москвы не квартира, а бонбоньерка в три комнаты. Ванна, телефон, муж. Манюша готовит котлеты на газовой плите, а у Манюши еще отдельная комнатка. Ах, Зина, Зина! Не будь ты уже замужем, я бы женился на тебе, как бог свят!..»

День приема был назначен, приглашения разосланы. На кухне Манюша, Тася и Зина колдовали над кучей снеди, закупленной на широкую ногу.

Но вот беда — в день ответственного мероприятия у Зины поднялась температура. Встать с постели она не может даже ради графа Толстого и молящего взгляда Михаила. Решили — хозяйкой вечера быть Тасе.

Тася, одетая в Зинино лучшее платье, с уложенными в парикмахерской косыми волнами волосами, освеженная косметическими премудростями все той же волшебницы Зины, сидела в кресле, сложив на коленях холодеющие от волнения руки, и ждала звонка в дверь. Многих она знала: Слезкин, Катаев, Пильняк, Зозуля — чего дрожать-то? Ага, дома чай подать одно, но здесь — дело совсем другое… Хоть и похихикивает за спиной Толстого язвительная литературная молодежь, но граф все же. Из Европы только что. «Пронеси, Господи!»

Залился звонок. Пришли! В передней послышался громкий барственный голос, шарканье ног, звуки лобзаний, женские смешки. В комнату вошел крупный, полноватый господин в сшитом первоклассным парижским портным коричневом костюме. Белье накрахмаленное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, ясен и прост был гость. (Отдельные моменты этого торжества вошли в «Театральный роман» Булгакова.)

— Моя супруга, Татьяна Николаевна, — представил жену Михаил.

— Прелестна! Чертовски, знаете ли, прелестна! — граф приложился к Тасиной дрожащей руке.

— Наслышана! — громче нужного отрапортовала она и едва не сделала книксен. — Много слышала о вас от Михаила.

— Весьма, весьма интересно! Что ж, если не секрет? — Большое выбритое лицо, распятое улыбкой, склонилось к Тасе. Глаза насмешливо щурились.

— Что граф Алексей Николаевич Толстой будет строить советскую литературу, — одним духом выпалила Тася.

— Строить! Ха! Не строить, золотце вы мое, а возглавлять. — Он поднял палец. — Это, заметьте, большая разница. Да и не Толстой я нынче, — он обернулся к толпящимся в дверях и торжественно объявил: — А советский рабочий — Панас Дерьмов! Прошу любить и жаловать, — и снова к Тасе: — Так что еще муж говорил-то?

Алексей Николаевич громко захохотал, а Тасю бросило в жар.

Она спаслась бегством на кухню и, рухнув на табурет, долго обмахивала крепдешиновым цветастым подолом зардевшееся лицо.

Потом было шумно, людно, поплыла над столом лаковая кулебяка, лилось вино, звучали тосты… Говорили наперебой, молчали только, когда говорил граф.

— Надо идти, стол возглавлять, «хозяюшка»! — позвал Тасю Каморский.

Тася поднялась и ойкнула, проведя рукой по платью сзади. Раздавленные помидоры в оставленном на табурете блюде объяснили катастрофу.

— Села… П-п-рямо в блюдо… — от волнения к ней вернулось заикание.

— А-ах! — досадливо махнул рукой Каморский и поспешил в столовую.

Пробираясь в ванную, чтобы застирать чужое платье, хорошо еще — сильно цветастое, пятен не будет заметно, — Тася услышала из кабинета голоса — важный, наставительно-подтрунивающий, принадлежавший Толстому, и сдержанно-насмешливый — Мишин.

— Жен менять надо, батенька. Писателю, по крайней мере, не меньше трех раз. По себе знаю. Говорят, что первая жена от Бога, вторая от людей, а третья от — дьявола. А как в нашем колдовском деле без дьявола? Каюк — уныние и застой. Иначе и не писатель ты, а говно-щелкопер. Вот некоторые слишком задираются: «сам черт нам не брат!» Ой, милые, — брат! Еще какой брат!

Сладковатый трубочный дым витал между портьерами, забренчало пианино.

Тася не стала слушать, что ответил Михаил. И так все ясно — завалила она «роль» жены литератора, хозяйки богатого дома. Не удалась репетиция.

Переодевшись в спальне уснувшей Зои в свое платье, она скромно сидела на кухне, складывая стопками приносимую разгоряченной Маняшей грязную посуду, и, между делом, пропускала по стопочке водки. Пусть голова раскалывается — лишь бы не думать. После перемыла все в четыре руки с прислугой и уже шагу ступить не могла — свалилась бревном. Как Михаил дотащил ее на пятый этаж домой — не помнила.