Глава 10 В эмигрантском Париже
Нина Берберова. Париж. 1929 год
И вот — снова Париж. Париж окончательно. Больше ехать некуда; Берлин, Прага — все испробовано, все еще хуже. Здесь придется жить: другого, более или менее подходящего места на земле нет, и надо придумать, как жить, чем жить… Возврата на родину уже точно нет, это понятно давно, а последнее время одна за другой появляются разгромные статьи в советском журнале «На литературном посту», где Ходасевича объявляют «буржуазным упадочником», пишут, что подобные ему «организуют психику читателя в сторону поповско-феодально-буржуазной реставрации».
Ходасевичу с его нервами тяжело жить в большом шумном городе. Он писал Нюре еще из Сорренто: «Здесь, в Сорренто, очень хорошо, тихо. К счастью (или к несчастью) я в последние годы совсем утратил способность жить в больших городах. Берлин мне тяжел, Париж еще хуже, а в Риме (хоть он и много меньше) я буквально заболеваю на другой день. От всякого шума у меня делается такое сердцебиение, что не могу дышать. По ночам не сплю. Думаю, что не вынес бы ни Москвы, ни даже Петербурга. <…>».
Но придется терпеть Париж…
Они поселяются в «тесном и грязноватом», как пишет Берберова, Притти-отеле на маленькой улице Амели, которая сама по себе неплоха — она тихая, малолюдная и почти в самом центре Парижа, недалеко от Сены и Дворца Инвалидов. Они получают документы «апатридов», то есть людей, не имеющих гражданства, терпимых в этой стране только из милости, не имеющих права даже поступить на постоянную службу. Им разрешено работать лишь сдельно, «свободно». Приходится зарабатывать любыми способами, не только литературными, и считать каждую копейку. Берберова выполняет заказы на вышивание крестиком (получает за это примерно 60 сантимов в час), нанизывает бусы, надписывает рождественские открытки. А в свободное время пишет стихи и прозу, переводит, по возможности печатается.
Публикации Ходасевича, приносящие деньги, редки — сам Ходасевич, как сообщал он Нюре, не умеет много писать по заказу — ему придется научиться этому лишь в дальнейшем. В газете П. Милюкова «Последние новости», где его тогда публиковали, он напечатал за весну и лето лишь два очерка-«подвала»: «Помпейский ужас» — о том, какое тяжелое, кладбищенское впечатление произвело на него посещение музея в Помпее — лучше бы такого музея, считает он, и вовсе не было; уже упомянутый «Бельфаст» и две статьи «Заметки о стихах», одна — о «Молодце» Марины Цветаевой, другая — о стихах великой княжны Ольги Николаевны (листок с двумя стихотворениями, воспроизведен в книге Н. А. Соколова «Убийство царской семьи»; Ходасевич верит в авторство Ольги и старается доказать его, ссылаясь при этом и на Гумилева, которому она показывала свои стихи в 1916 году в Царскосельском госпитале. Он пишет, что стихи эти хоть и слабые, интересны, в первую очередь, как человеческий документ). Поэму Цветаевой он анализирует на этот раз весьма сочувственно, хотя ругал ее стихи ранее.
Все это, конечно, приносит очень немного денег.
Но наконец Ходасевичу удается устроиться на постоянную работу в газету «Дни»; вместе с М. Алдановым он редактирует ее литературный отдел. В этом ему помог Марк Вишняк, соредактор и секретарь журнала «Современные записки», помог в минуту действительно отчаянную. Вишняк так описал в воспоминаниях свой разговор с Ходасевичем:
«Это было осенью 1925 года, в воскресный день. У меня собралось несколько друзей. Неожиданно, без приглашения пришел Ходасевич, взволнованный и мрачный. С трагической подчеркнутостью он заявил, что у него неотложное ко мне дело. Мы удалились в спальню, и Ходасевич сообщил, что, не будучи в силах больше существовать, он решил покончить с собой!.. Сейчас, задним числом, я не склонен думать, что решение он принял обдуманно. Но тогда я отнесся к его словам со всей серьезностью и тревогой, которой они заслуживали. Я упросил Ходасевича отложить свое решение на 2–3 дня, пока я не попытаюсь приискать ему постоянный заработок в „Днях“, перекочевавших тогда из Берлина в Париж. Я встретил полную готовность со стороны редактора „Дней“ А. Ф. Керенского и заведующего литературным отделом газеты М. А. Алданова. Ходасевич на время — очень недолгое — был устроен, он сделался помощником Алданова и стал ведать стихотворным отделом».
Вишняк привечал Ходасевича и в «Современных записках», где печатал довольно часто.
Известно, что люди, действительно решившие покончить с собой, чаще всего никому не сообщают об этом и просто действуют. Но бывает и по-другому. Видимо, денежное положение Ходасевича было тогда настолько безвыходным и состояние духа таким безнадежным, что он обратился к симпатизировавшему ему Вишняку с последней надеждой на какую-то зацепку…
Литературная страница «Дней» делалась на весьма высоком уровне. Сразу видно, что ее редактировали профессиональные и умные писатели. Здесь печатали прозу Г. Иванов, Б. Зайцев, А. Ремизов, Соня Делонэ, сами Алданов и Ходасевич. Делались также наиболее интересные перепечатки из советской прессы (К. Федин, Л. Сейфуллина, О. Мандельштам, М. Зощенко и другие), печатались воспоминания, литературоведческие и исторические статьи. Ходасевич начал публиковать стихи молодых поэтов Д. Кнута, А. Ладинского, Н. Берберовой, М. Струве, а также стихи И. Одоевцевой, М. Цветаевой, Н. Оцупа и других.
Но эта работа — лишь до осени 1926 года, когда Ходасевич решается уйти из «Дней». Он так объясняет свой уход в письме к Айхенвальду от 28 октября 1926 года: «Я ушел из „Дней“, которые требовали от меня систематической перепечатки из советской литературы. Это превращалось в пропаганду, на которую я пойти не мог и вернулся в „Последние Новости“». Там он тоже не задержался надолго: 24 ноября Милюков возвратил ему очередную статью и, видимо, тогда же сказал ему, по воспоминаниям Берберовой, что он газете «совершенно не нужен».
И все-таки хоть какое-то время есть постоянный заработок. Они с Ниной переезжают в отдельную маленькую квартирку на улице Ламбларди, 14, близ площади Дюменвиль. Улица тоже небольшая и пустынная, захолустная, с высокими однообразными домами, похожими друг на друга. Рядом сумрачный, заросший городской сад, в другом конце улицы — площадь с фонтаном и скульптурными львами. «И от счастья, что у нас есть жилище, что мы можем запереть дверь, спустить шторы и быть одни, мы в первые дни ходим, как шалые». Они покупают два «дивана» — матрасы на ножках, четыре простыни; у них есть кастрюля и три вилки, так что, когда в воскресенье их навещает преданный Ходасевичу искусствовед и литератор Владимир Вейдле, можно оставить его обедать.
Отсюда отправлены последние письма Нюре — адресованные, чтобы замести следы и не причинить ей неприятностей, — Софии Бекетовой (ее литературный псевдоним) и подписанные «В. Медведев» (вспомним старое домашнее прозвище Ходасевича!). В качестве обратного указан адрес Соломона Познера: 280, Bd. Raspail, chez S. Posener; но тут же, внутри письма, сообщается на всякий случай адрес «бывшего супруга»: 14, rue Lamblardie Paris.
Именно в это время, прекратив переписку с Нюрой даже под именем «Софии Бекетовой», Ходасевич окончательно формулирует для себя в письме Михаилу Карповичу, живущему в США, причины невозможности вернуться на родину. Дело даже не только в том, что его систематически обругивают в советской прессе и навряд ли будут печатать, если он, паче чаяния, вернется, а вот в чем: «Вы говорите: я бы вернулся, „если б была хоть малейшая возможность жить там, не ставши подлецом“. В этом „если бы“ — самая святая простота, ибо ни малейшей, ни самомалейшей, никакой, никакейшей такой возможности не имеется. Подлецом Вы станете в тот день, когда пойдете в сов<етское> консульство и заполните ихнюю анкету, в которой отречетесь от всего, от себя самого. (Не отречетесь, так и ходить не стоит)»…
Итак, улица Ламбларди. Нищета, конечно, судя по воспоминаниям Берберовой, кромешная, все еще непривычная. Но и привыкнуть к ней, видимо, невозможно. Хуже другое — мысли о самоубийстве все чаще приходят в голову Ходасевичу, Берберова боится оставить его одного больше чем на час. Главное — это его самоощущение, давно вызревавшее: страх перед жизнью, нежелание ее продолжать. Но — продолжал, пусть с отвращением. Он был связан с Ниной, он любил ее, он чувствовал себя ответственным за нее, хотя так мало мог для нее сделать. А она… Страх перед жизнью, перед тем, что обстоятельства оказались сильнее нее — она, сильная женщина, молодая и полная жизни, к этому не привыкла, это ее тяготит…
Они прижимались друг к другу, как двое напуганных детей. Ходасевич боялся еще, по словам Берберовой, грозы, пожара, землетрясений… Нервы были так обострены, что он чувствовал — на другом конце земли происходит землетрясение, и они действительно узнавали об этом на следующий день из газет. Все эти страхи свидетельствовали о сильнейшей неврастении.
«Страх его постепенно переходит в часы ужаса, и я замечаю, что ужас этот по своей силе совершенно непропорционален тому, что его порождает. Все мелочи вокруг начинают приобретать космическое значение. Залихватский мотив в радиоприемнике среди ночи, запущенный кем-то назло соседям, или запах жареной рыбы, несущийся со двора в открытое окно, приводит его в отчаяние, которому нет ни меры, ни конца. Он его тащит за собой сквозь дни и ночи. И оно растет, и душит его. <…> Он все беззащитнее среди „волчьей жизни“».
Он спасается от себя и от «волчьей жизни» за картами и в частых разговорах с людьми, пусть иногда и поверхностных.
В Париже все-таки много «своих», не всегда милых сердцу, но все равно есть с кем поговорить. Тот же Вишняк написал о нем, что он «от природы был существом недостаточно социальным: в нем было нечто от „Человека из подполья“». Но Ходасевич от общений, во всяком случае в двадцатые годы, не уклонялся, он шел на люди, даже когда было особенно плохо. Если заглянуть в его «Камер-фурьерский журнал», там нет ни одного дня, если он, конечно, не болеет, без встреч с приятелями и литераторами, как правило несколькими. Это жизнь на людях — в кафе, редакциях, просто на улицах — прогулки с собеседниками. Как это уживалось в нем: «Человек из подполья» — и постоянные общения с разными людьми? Видимо, ему все труднее было оставаться наедине с самим собой, хотя для поэта это всегда неизбежно, необходимо. Берберова писала: «Он уходит иногда на весь день (или на всю ночь) в свои раздумья, и эти уходы напоминают мне его „Элегию“ — стихи 1921 года о душе:
Моя избранница вступает
В родное древнее жилье,
И страшным братьям заявляет
Равенство гордое свое.
И навсегда уж ей не надо
Того, кто под косым дождем
В аллеях Кронверкского сада
Бредет в ничтожестве своем. <…>
Он возвращается „в свое ничтожество“, то есть к себе домой, ко мне, к нам…»
Но было и еще одно, что вырывало его из «подполья», заставляло вступать в литературные схватки: его критический дар и темперамент, его стремление установить истину, его правдолюбие. По словам Вишняка, «…он был правдолюбцем; того больше — борцом за правду в искусстве и литературе, в личных отношениях и общественных.
Оспорив даже Пушкина — свой кумир: „Истина не может быть низкой, потому что нет ничего выше истины“. <…> И Ходасевич сам никогда не соглашался с тем, что мир не выносит правды; он наотрез отказывался преклоняться перед чьим-либо авторитетом или „гением“. Это было одной из наиболее характерных и ярких черт Ходасевича, мне всего более в нем созвучной и привлекательной».
И при этом «Ходасевич бывал очень пристрастен — и лично, и профессионально». Это означало — и мы не раз обнаруживаем это в его статьях, — что он бывал очень часто и резко несправедлив и отстаивал свои несправедливости, свое раз навсегда установившееся мнение со свойственным ему пылом, гневом и упрямством, но при этом был искренен в своих заблуждениях и чувствовал себя правым. Георгий Иванов, в эмиграции вечный антипод Ходасевича, в поздних письмах к Роману Гулю, в то время сотруднику «Нового журнала», писал (10 мая 1955 г.): «Смеялись ли Вы, читая душку Ульянова, умилившегося над беспристрастием Ходасевича. Я смеялся и грустил. Вот как на глазах меняется перспектива. Сплошная желчь, интриги, кумовство (и вранье в поддержку этого), каким, как я думаю, вам известно, был покойник, стал (и для такой умницы, как Ульянов) этаким „аршином беспристрастия“!»
Да, Ходасевич бывал, как уже сказано, пристрастным, желчным и несправедливым, но все это возникало по убеждению, но никак не из «кумовства»! Иванов, как всегда, сильно привирал, когда дело касалось его литературного врага — свидетелей беспристрастности Ходасевича гораздо больше! Он бывал несправедлив всегда по убеждению, по вере в свою истину, а истина была для него превыше всего, как мы знаем.
Едва приехав вторично в Париж, Ходасевич сразу потянулся к молодым поэтам. Юрий Терапиано вспоминал вечер Союза молодых писателей и поэтов в мае 1925 года, на котором сам он должен был делать доклад о первой книге стихов Довида Кнута:
«Перед самым началом доклада в зал вошел необычный посетитель.
Поэты почувствовали это сразу, но никто посетителя не знал. <…>
У посетителя было надменное, умное, все в морщинах, лицо и длинные волосы. Длинные волосы носил в то время только Бальмонт».
После доклада, познакомившись с молодыми поэтами, Ходасевич отправился вместе с ними в «Ротонду» и заворожил их рассказами обо всем на свете.
«Ходасевич был прекрасным рассказчиком и, в отличие от других тогдашних „старших“, держал себя с молодежью, как равный с равными, чем очаровал всех.
В течение ближайших месяцев Ходасевич сделался самым желанным гостем в кругу молодых поэтов».
То, что он начал печатать стихи молодых поэтов в газете «Дни», тоже было внове.
Первая запись: «В Дни» — помечена 9 сентября, и затем в течение года он появляется в редакции «Дней» через день-два, а то и ежедневно. Одновременно он печатается и в «Современных записках», и все еще в «Последних новостях».
В середине августа 1925 года Берберовой и Ходасевичу удается на время переехать в пригород Парижа Медон — всего на месяц. Для Ходасевича это нельзя сказать радость, но облегчение — возможность жить в небольшом отдельном доме, а не в парижском доходном, напичканном людьми, звуками, запахами. И рядом — лес, пусть даже не лес, а лесок, но не грохот улицы, не шум доходного дома.
Всего один месяц — с 14 августа до 21 сентября, хотя собирались они там пожить дольше, пока не вернутся хозяева. Но хозяева вернулись довольно рано…
В Париже Ходасевич поселяется на недолгое время у В. С. Познера. Потом, 1 октября, они с Ниной переезжают в Шавиль, пригород Парижа, живут там на вилле Рожэ. При этом Ходасевич часто ездит в Париж и почти каждый раз бывает в редакции «Дней». В Париж они окончательно возвращаются лишь в марте, в квартиру, снятую на улице Ламбларди, но при каждом удобном случае стараются удрать из города вместе или порознь, чтобы поработать вне суеты и шума, на свободе.
Тем не менее теперь отчетливо возникло понимание: жить придется здесь, в Париже, и надо привыкать к этой жизни, входить в эту жизнь. Ходасевич уже и вошел в нее — без кипения литературных страстей, без участия в «журнальных сшибках» он, человек замкнутый и как будто отрешенный от повседневности, будней своих не представляет. И отдается он этой жизни, этой литературной борьбе с всегдашней жаждой правды и язвительностью. 27 сентября 1925 года он публикует в «Днях» рецензию на роман Ильи Эренбурга «Рвач», вызвавший его гнев фамилией, которой автор наградил одного из персонажей, отвратительного дельца-сахарозаводчика — Гумилов. В одном месте — опечатка, персонаж в результате прямо назван Гумилевым. Ходасевич пишет о подлости Эренбурга, давшей возможность «заслужить автору высочайшую улыбку убийц». Эренбург пытается оправдаться: он не хотел этого, допущена опечатка, на самом деле фамилия его героя все-таки другая — Гумилов, а он, Эренбург, всегда «сочувствовал трагической гибели поэта». Ходасевич в ответ 15 ноября в статье «Pro domo sua» пишет, что опечатка мало что меняет — слишком близко все это к фамилии погубленного советской властью поэта — и прямое убийство нечего называть «трагической гибелью». Заодно он отвечает и на заметку, появившуюся в советском журнале «Жизнь искусства», где он назван «черносотенцем и монархистом» и сказано: «Видимо, он решил никогда не вступать на территорию СССР». Да, решил! Точки над i поставлены…
Он вообще, со своим правдолюбием, обладает удивительным талантом наживать врагов. Их, литературных врагов, множество. И часто в них превращаются бывшие союзники. Так произошло с Гиппиус и Мережковским…
И все-таки жизнь как-то обустраивается, особенно с тех пор, с февраля 1925 года, когда у Ходасевича появляется постоянная, на много лет, работа в правой, монархической газете «Возрождение», издававшейся промышленником, не чуждым литературы, А. О. Гукасовым и редактировавшейся П. Б. Струве, который, правда, к моменту появления в редакции Ходасевича уже уходит из газеты. Его сменяет Ю. Ф. Семенов, журналист и общественный деятель. Газета была иного, чем либеральные эсеровские «Дни» и кадетские «Последние новости», более «реакционного» направления. Поступая туда окончательно, Ходасевич даже советуется с Гиппиус, она его на это «благословляет». В конце января, что зафиксировано в «Камерфурьерском журнале», он встречается с ее главными сотрудниками С. К. Маковским и Ю. Ф. Семеновым. Он нашел свое место и начинает активно сотрудничать в «Возрождении», в ее литературном отделе и даже иногда выступает со статьями на политические темы (например, передовая статья «Атеисты в церкви» в № 880 от 30 октября 1927 года, которая не подписана, но указана самим Ходасевичем в списке его работ). Там он работает до конца жизни, и это придает материальной стороне существования хоть какую-то устойчивость.
Париж все же затягивает, даже завораживает своей пусть чужой, но живой и радостной атмосферой. Об этом хорошо написал прозаик и врач Василий Яновский: «Воздух Парижа особый. <…> Во Франции чувствуются еще потоки прасвободы (из которой мир спонтанно возник), чудесным образом преображающие жизнь в целом, будничную и праздничную, личную и общественную, временную и вечную.
Магический воздух, которым мы вдруг незаслуженно начали дышать, пожалуй, возмещал многие потери, порой даже с лихвой».
Но чтобы ощущать этот воздух, надо иметь особое — чуткое, отзывчивое на радость — расположение духа, которое Ходасевичу тех лет вовсе не свойственно. Вспоминаются слова из письма Гершензону, уже покойному: о танцах на «очень хорошей пробковой ноге» («На своей я танцевал бы иначе»)… И стихи, написанные в это время, дышат таким отвращением к жизни, к окружающему и такой тоской… Вот Ходасевич вдвоем с молодым литературным критиком Александром Бахрахом идут по маленькой улочке Гэте (что означает «веселье») на Монпарнасе, яркой улочке кафешантанов, публичных домов, театриков с размалеванными вывесками, заходят в один из них. Ходасевича передергивает от отвращения… «Румяный хахаль в шапокляке» поет песенку о звездах.
<…> И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд — Медведица Большая —
Трясут четырнадцать грудей.
И до последнего раздета,
Горя брильянтовой косой,
Вдруг жидколягая комета
Выносится перед толпой. <…>
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, —
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен!..
Не легкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
Пошлость жизни и искажение на земле замысла Божьего (в четвертый день творенья были созданы небесные светила), необходимость все время исправлять это искажение и невозможность его исправить гнетут поэта беспредельно.
Но когда он смотрит на людей, на малых мира сих, измученных, обездоленных жизнью и даже до конца не сознающих этого, смиренных, нотки жалости и сочувствия звучат сквозь возмущение несправедливостью и пустотой жизни. Может быть, здесь сказывалась свойственная ему «жалостность», отмеченная Берберовой и Вейдле. Здесь уже нет такого раздражения — только боль и отчаяние. Такова «Баллада».
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема.
Мне лиру ангел подает,
Мне мир прозрачен, как стекло, —
А он сейчас разинет рот
Пред идиотствами Шарло.
За что свой незаметный век
Влачит в неравенстве таком
Беззлобный, смирный человек
С опустошенным рукавом? <…>
И поэт разгоняет ременным бичом ангелов, спокойно, по-видимому, глядящих сверху, и подходит к безрукому.
— Pardon, monsieur, когда в аду
— За жизнь надменную мою
— Я казнь достойную найду,
— А вы с супругою в раю
— Спокойно будете витать,
— Юдоль земную созерцать,
— Напевы дивные внимать,
— Крылами белыми сиять, —
— Тогда с прохладнейших высот
— Мне сбросьте перышко одно:
— Пускай снежинкой упадет
— На грудь спаленную оно.
Стоит безрукий предо мною,
И улыбается слегка,
И удаляется с женою,
Не приподнявши котелка.
«Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное», — вспоминается стих из Евангелия. Безрукий смирен и безгрешен, и «нищ духом». Но за что ввергли его в эти муки жизни, в войну, которая ему и никому не нужна? Так надо, так все устроено? Он сам даже не задумывается над этим. И какая непроходимая пропасть между ним и надменным поэтом, которому «ангел лиру подает»! Почему все так устроено? Это бунт, но на основе его объявлять Ходасевича в конце жизни неверующим, как это делает И. Сурат, все-таки не стоит.
Рука, потерянная солдатом на войне, правая рука, не дает Ходасевичу покоя. В «Джоне Боттоме», написанном размером английской баллады, поскольку убитый солдат похоронен в английской земле, в Вестминстерском аббатстве, она и вовсе потеряна, ее и после смерти не найти… К телу Джона-портного приложили чужую руку:
<…> 26
Рука-то плотничья была,
В мозолях… Бедный Джон!
В такой руке держать иглу
Никак не смог бы он.
А Мэри, его жена, все горюет о том, что нет и могилы Джона, некуда ей пойти.
29
«Покинул Мэри ты свою,
«О, Джон, жестокий Джон!
«Ах, и могилы не найти,
Где прах твой погребен!»
30
Ее соседи в Лондон шлют,
В аббатство, где один
Лежит безвестный, общий всем
Отец, и муж, и сын.
31
Но плачет Мэри: «Не хочу!
«Я Джону лишь верна!
«К чему мне общий и ничей?
«Я Джонова жена!» <…>
А когда Джон, видя с небес страдания жены, хочет уйти из рая и явиться ей в виде призрака, сообщить, что он лежит там, в той могиле, но с «постылою рукой», его не выпускают из рая. Так эта маленькая жизнь — две жизни — растоптаны и после смерти, несмотря на пребывание Джона в Царствии Небесном…
Вся эта мировая несправедливость гнетет Ходасевича все больше.
По-прежнему мешают и постоянные болезни: весной 1926 года у Ходасевича снова начинается сильнейший фурункулез, который так мучил его в Москве летом 1920-го. Он пишет в конце августа Зинаиде Гиппиус, отношения с которой были в это время еще весьма приличными: «Милая Зинаида Николаевна, я себя так дурно чувствую (опять фурункулез), что ответ на Ваше письмо о Мельгунове третий день лежит на столе не конченный. <…> …если б Вы знали, в какое состояние я прихожу, когда нарывает: ведь это, на моем веку, уже третья сотня фурункулов. Я имею право на „нервы“». Нюре в одном из последних писем в СССР, 15 июня 1926 года, он писал: «Фурункулез мой кончился, но я пролежал, с небольшими антрактами, полтора месяца. Вылечился в пастеровском институте вакциной. Было нарывов штук за пятьдесят, некоторые с температурой».
С помощью Ходасевича в «Возрождение» хотели попасть и стать там влиятельными сотрудниками Мережковские… В их сотрудничестве был заинтересованы в ту пору и Маковский, и Семенов, главные лица «Возрождения».