Глава 3 Нина Петровская
Нина Петровская. 1910-е годы
Роман Нины Петровской с Брюсовым, длившийся семь лет, в конце концов сгубил ее… Нина занимала в тогдашней жизни Ходасевича немалое место. Она сама писала, как мы видели, про нечто сходное («печальное сходство») в их духовном устройстве, в их взгляде на мир. Но Ходасевич оказался все же другим, все же человеком, не склонным к символистским выкрутасам. А Нина была во многом, по словам самого Ходасевича, порождением эпохи символизма и настолько ярко выразила время, что не рассказать о ней подробнее невозможно.
Ходасевич считал ее «истинной жертвою декадентства», хотя, возможно, «гибельность» была заложена в самой ее натуре, а «декадентство» лишь быстрее выявило эту гибельность. Ходасевич глубоко понял суть символизма с точки зрения не только сугубо литературной, но и глубинно связанной с ней жизненной, человеческой: «Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим методом <…>. Это был ряд попыток, порой истинно героических, — найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства. <…> …формула не была открыта. Дело свелось к тому, что история символистов превратилась в историю разбитых жизней, а их творчество как бы не довоплотилось: часть творческой энергии и часть внутреннего опыта воплощалась в писаниях, а часть недовоплощалась, утекала в жизнь, как утекает электричество при недостаточной изоляции. <…>
Жили в неистовом напряжении, в вечном возбуждении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных. Вскоре Нина Петровская сделалась одним из центральных узлов, одною из главных петель той сети».
Став женой Соколова, попав в литературную среду, она сразу почувствовала себя вступившей в «орден символистов».
«От каждого вступавшего в орден <…> требовалось лишь непрестанное горение, движение — безразлично во имя чего. Все пути были открыты с одной лишь обязанностью — идти как можно быстрей и как можно дальше. Это был единственный, основной догмат. Можно было прославлять и Бога, и Дьявола. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости.
„Личность“ становилась копилкой переживаний, мешком, куда ссыпались накопленные без разбора эмоции — „миги“, по выражению Брюсова: „Берем мы миги, их губя“.
<…> …непрестанное стремление перестраивать мысль, жизнь, отношения, самый даже обиход свой по императиву очередного „переживания“ влекло символистов к непрестанному актерству перед самими собой — к разыгрыванию собственной жизни как бы на театре жгучих импровизаций. Знали, что играют, но игра становилась жизнью. Расплаты были не театральные. „Истекаю клюквенным соком!“ — кричал блоковский паяц. Но клюквенный сок иногда оказывался настоящей кровью.
<…> Жизнь свою она (Нина Петровская. — И. М.) сразу захотела сыграть — и в этом, по существу ложном, задании осталась правдивою, честною до конца. Она была истинной жертвою декадентства».
«Нина Петровская не была хороша собой. Но в 1903 году она была молода, — это много. Была „довольно умна“, как сказал Блок, „была чувствительна“, как сказали бы о ней, живи она столетием раньше. Главное же — очень умела „попадать в тон“. Она тотчас стала объектом любвей. Первым влюбился в нее поэт, влюблявшийся просто во всех без изъятия».
Это был Константин Бальмонт. «Он предложил ей любовь стремительную и испепеляющую. Отказаться было никак невозможно…» Роман с Бальмонтом столь же стремительно изжил себя.
Потом в ее жизни появился Андрей Белый, тогда еще совсем молодой, златокудрый и голубоглазый и, действительно, словно озарявший всех вокруг особым светом. Но Андрей Белый был уверен, что земная любовь с Ниной — это грехопадение, что он должен быть чист и светел и что его удел — поклоняться лишь «Жене, облеченной в Солнце» (подразумевалась Любовь Дмитриевна Блок, в которую Белый был, по мнению Ходасевича, влюблен всю жизнь). И он просто бежал от Нины, уехал в другой город, поддерживаемый в отречении от нее своей матерью, не любившей «эту женщину», и его друзьями-мистиками. Было в этом нечто для нее оскорбительное…
Валерий Брюсов давно обратил внимание на Нину. Она вспоминала, что еще в январе 1904 года, когда они с Андреем Белым были вместе на премьере «Вишневого сада» в Московском Художественном театре, Брюсов смотрел на них издали в бинокль своими «огненными» глазами. «В этот вечер неясно еще для меня Брюсов незримо вошел в мою жизнь, чтобы остаться в ней навсегда — вечно».
«Он угадал во мне органическую родственность моей души с одной половиной своей, с той тайной, которую не знали окружающие, с той, которую он в себе и любил, — и, чаще, люто ненавидел, с той, которую сам же предавал, не задумываясь, вместе со мной, своим и моим врагам. <…> Будучи человеком бездонных духовных глубин, Брюсов никогда не обнаруживал себя перед людьми в синтетической цельности. Он замыкался в стили, как в надежные футляры, — это был органический метод его самозащиты, увы, кажется, мало кем понятый», — писала в воспоминаниях Петровская.
Ходасевич считал, что эта любовь, во всяком случае со стороны Брюсова, была все той же символистской, литературной игрой, что Брюсов создавал на ее материале своего «Огненного ангела», а когда роман был написан, исчерпалась и сама любовь. Но это было не так или не совсем так. Какое-то время Брюсов был влюблен искренне и даже самозабвенно.
«Девочка! счастье мое! жизнь моя! — писал он Нине в июле 1905-го, во время расцвета их любви. — <…> Ты вознесла меня к зениту моего неба. И Ты дала мне увидеть последние глубины, последние тайны моей души». Да, это звучит слишком красиво и литературно. Но вот нечто, написанное более просто, более истинно: «Никогда, ни с одним человеком, за 30 лет моей жизни, не мог я быть самим собой. Пытался и бывал жестоко наказан — болью тайных оскорблений, жестоким стыдом. И я научился во всем притворствовать и обо всем лгать — каждым словом, каждым взглядом, каждым поступком». Признание не из приятных, но, похоже, искреннее!
«…С тобой я мог говорить, как со своими стихами…»
«Но ты посмотрела на меня с улыбкой и стала отвечать мне на моем языке, на моем языке, который я считал ведомым мне одному, мною самим придуманным…»
Это неожиданное внутреннее родство, возможно что и мнимое, держало их вместе довольно долго. Но что-то же было, было! Том их переписки, недавно опубликованной (Брюсов так хотел, чтобы эти письма сохранились, дошли до потомства — вероятно, он считал, что в них раскрыта лучшая сторона его души; а Нина так хотела их уничтожить!), свидетельствует об этом. Нина уже давно не играла — она была прикована к нему душой. Она была все же женщиной, а не просто декадентской актрисой в театре жизни.
А сам Брюсов был бы не Брюсовым, если бы остановился на этом, если бы не искал бы новых «мигов», если бы не раздваивался самим своим существом: была у него еще и жена Иоанна Матвеевна, и уютный дом, где так хорошо и покойно работалось, и пироги с морковью по субботам, до которых был он большой охотник и которые в литературе о нем стали уже символом его мещанства. Но превыше всего была литература, поэзия — а для нее, как для ненасытного Ваала, нужны были новые «погубленные миги». Нина называла его в письмах «зверок», а в 1907 году писала: «Иди к твоей новой любви, страшный, пленительный зверь. Убей еще чью-нибудь жизнь — от этого ты расцветаешь». (В это время у Брюсова возник роман с Комиссаржевской).
Но он и отпустить Нину не хотел, дорожа все-таки такой несусветной любовью; чуть она делала попытки вырваться, как Брюсов тут же стремился привлечь ее назад, не выпустить. Нина не могла перенести этой раздвоенности, не могла перенести его приверженности домашнему очагу, жене.
«Но что же мне делать, Валерий, если, выпив яд иного способа существования, я не могу вернуться назад? Из всех углов на меня оскалилась немая мертвенная тоска. Мне некуда девать этих дней, мне не жить так, я вижу это с моей проклятой трезвостью, в которую меня швырнули теперь, как о камни, с других нездешних берегов. <…> Где я возьму лицо и душу, чтобы опять прийти назад?»
Петровская просила Брюсова посвятить ей новую книгу стихов «Стефанос. Венок», чтобы остался хоть такой след их любви, но он посвятил ей лишь раздел книги. Этого она тоже пережить не могла, несмотря на то, что ей был посвящен роман «Огненный ангел».
Страдала она, судя по письмам, жестоко; эти письма — лучшее ее литературное произведение, памятник мучительной, невыносимой любви и ревности. (Писательницей она была средней руки.)
Она стала дышать эфиром, потом начала делать себе уколы морфия. Это давало хоть какую-то возможность жить дальше, забываясь…
«У меня были припадки острой ненависти, и я не лгала, когда говорила, что ненавижу тебя, но, верь, это только от вечной боли. Тогда я видела в тебе не тебя, а лишь какую-то злую силу, которая сделала мою жизнь одним сплошным страданием».
Однажды, в Литературно-художественном кружке, после заседания, в передней, Нина, выхватив из муфты пистолет, выстрелила в Брюсова, но забыла снять оружие с предохранителя. Стоявший тут же Соколов вырвал у нее пистолет. До этого, еще в 1905 году, она, по словам Ходасевича, уже стреляла в Андрея Белого, но пистолет тоже, к счастью, дал осечку; больше попыток она не делала. И пусть все это было театрально, очень уж по Достоевскому, но в то же время и достаточно страшно…
Она гибла на глазах, приучила к морфию и Брюсова, чего уже не могла простить ей его жена…
Ироничный и, как считают, злой, равнодушный, Ходасевич был не в состоянии спокойно смотреть на все это. Он счел необходимым поговорить о Нине с Брюсовым. «Я знал и видел страдания Нины и дважды по этому поводу говорил с Брюсовым. Во время второй беседы я сказал ему столь оскорбительное слово, что об этом он, кажется, не рассказал даже Нине. Мы перестали здороваться. Впрочем, через полгода Нина сгладила нашу ссору. Мы притворились, что ее не было».
А потом состояние Нины оказалось столь тяжелым, что ей пришлось лечиться. Лечился и Брюсов — оба у брата Александра Койранского, психиатра Генриха Койранского. Осенью 1909 года Нина уехала в сопровождении Койранского за границу — лечиться. Ей стало лучше. Она продолжала переписку с Брюсовым. Она еще вернулась в Россию, чтобы уехать окончательно вместе со своей беспомощной, больной сестрой Надей — единственным существом, которому она всерьез была нужна. Брюсов постепенно отошел от нее: постаревшая, подурневшая от наркотиков, она уже не была столь привлекательна, как раньше, прежнее очарование окончательно рассеялось. Нина писала ему в эти годы, уже несколько иначе видя и его: «Наступил час, когда ты, сняв целое наслоение различных масок, сам увидел свое лицо — подлинное, данное природой. Может быть, прежде ты бессознательно стремился стряхнуть наконец весь романтизм, не свойственный твоей позитивной натуре, — но он был модным, и тебе казалось нужным играть роль. <…> Порой ты уже и сам не различал, — где маски, где лицо, какие слова настоящие, какие — ложь».
Ходасевич присутствовал при последней встрече Нины и Брюсова. Это было 9 ноября 1911 года. Нина уезжала из Москвы теперь уже навсегда. Ходасевич тоже пришел проводить ее.
«Я отправился на Александровский вокзал. Нина уже сидела в купе, рядом с Брюсовым. На полу стояла откупоренная бутылка коньяку (это был, можно сказать, „национальный“ напиток московского символизма). Пили прямо из горлышка, плача и обнимаясь. Хлебнул и я, прослезившись. Это было похоже на проводы новобранцев. Нина и Брюсов знали, что расстаются навеки. Бутылку допили. Поезд тронулся. Мы с Брюсовым вышли из вокзала, сели в сани и молча доехали вместе до Страстного монастыря».
Придя вечером поздравить с именинами мать Брюсова, Матрену Александровну, — все-таки Ходасевич был крепко связан с этим домом — он застал там уже совсем другого Брюсова, «домашнего, уютного, добродушнейшего». Того, вокзального, словно смыло чем-то. Он играл с именинницей и родными в преферанс и сказал Владиславу несколько искательно, «с улыбкой заглядывая в глаза:
— Вот при каких различных обстоятельствах мы нынче встречаемся!
Я молчал. Тогда Брюсов, стремительно развернув карты веером и как бы говоря: „А, вы не понимаете шуток?“ — резко спросил:
— А вы бы что стали делать на моем месте, Владислав Фелицианович?
Вопрос как будто бы относился к картам, но он имел и иносказательное значение. Я заглянул в карты Брюсова и сказал:
— По-моему, надо вам играть простые бубны, — и, помолчав, прибавил: — И благодарить Бога, если это вам сойдет с рук.
— Ну, а я сыграю семь треф.
И сыграл».
Вот так обменялись они иносказательными репликами. Ходасевич не мог смолчать, не мог принять полуизвиняющийся тон Брюсова: его ужаснула эта циничная раздвоенность.
С Ниной Петровской было еще несколько встреч в эмиграции. Берберова вспоминает, как Петровская пришла к ним в Берлине вместе с сестрой Надей.
«…Нина показалась мне очень старой и старомодной. Рената „Огненного ангела“, любовь Брюсова, подруга Белого — нет, не такой воображала я ее себе. Мне показалось, что и Ходасевич не ожидал увидеть ее такой. В глубоких, черных ее глазах было что-то неуютное, немного жутковатое, низким голосом она говорила о том, что написала ему письмо (она никогда не называла Брюсова по имени) и теперь ждет, что он ответит ей и позовет в Москву. <…> Когда она поцеловала меня, я почувствовала идущий от нее запах табака и водки. Однажды Ходасевич вернулся домой в ужасе: он три часа просидел в обществе ее и Белого: они сводили старые счеты: „Это было совершенно как в 1911 году, — говорил он. — Только оба были такие старые и страшные, что я едва не заплакал“. <…> Она приходила часто, сидела долго, и пила и курила и все говорила о нем. Но Брюсов ей так и не ответил».
В конце концов она возненавидела Брюсова. Жизнь ее за границей была сплошным мучением; кроме всего прочего, не было и денег, и многие в Париже помогали ей как могли. В 1913 году она выбросилась из окна гостиницы, но только сломала ногу и осталась хромой. Живя в Риме, она перешла в католичество и приняла «тайное имя» Рената. Последней привязкой к жизни была ее беспомощная, больная сестра Надя. «Смертью Нади (в 1928 году. — И. М.), — пишет Ходасевич, — была дописана последняя страница затянувшегося эпилога».
После смерти Нади Петровская несколько дней прожила у Ходасевича и Берберовой на улице Ламбларди. «С утра она, стараясь, чтобы я не заметила, — вспоминала Берберова, — уходила пить вино на угол площади Дюменвиль, а потом обходила русских врачей, умоляя их прописать ей кодеин. <…> Ночью она не могла спать, ей нужно было еще и еще ворошить прошлое. Ходасевич сидел с ней в первой, так называемой моей, комнате. Я укладывалась спать в его комнате, на диване. Измученный разговорами, куреньем, одуревший от ее пьяных слез и кодеинового бреда, он приходил под утро… <…> Я старалась иногда заставить ее съесть что-нибудь (она почти ничего не ела), принять ванну, вымыть голову, постирать свое белье и чулки, но она уже ни на что не была способна. Однажды она ушла и не вернулась. Денег у нее не было (как, впрочем, и у нас в то время). Через неделю ее нашли мертвой в комнатушке общежития Армии Спасения — она открыла газ. Это было 23 февраля 1928 года».
Ходасевич многое не простил Брюсову, многое поставил ему в счет.
Брюсов как поэт был его юношеским кумиром. Но будучи долгое время связан с этим человеком, самодержавным лидером московских модернистов, его тщеславную и холодную, «канцелярскую» какую-то сущность он раскусил со всей своей проницательностью. Он знал, что Брюсов не любит людей и вспоминал его непонятную и неприятную манеру подавать руку: сначала протягивать, а потом вдруг в последний момент отдергивать и через секунду снова стремительно опускать ее и хватать протянутую руку. Это вызывало, хотя рукопожатие и состоялось, чувство неловкости и унижения…
Ходасевич не простил Брюсову и самоубийства молодой поэтессы Надежды Львовой, на его счет отнес и самоубийство Виктора Гофмана, произошедшее позже, в Париже.
Львова приехала из Подольска, училась на курсах, писала стихи, в которых ощущалось влияние Брюсова, была умна, душевна и застенчива. Она пыталась, подружившись с Ходасевичем, сблизить с ним и Брюсова, которого боготворила: приходила к нему в гости или приезжала на дачу вместе с Брюсовым.
Она издала всего одну книжку стихов «Старая сказка» — в 1913 году — и Ходасевич посвятил ей большой абзац в рецензии «Поэты „Альционы“», напечатанной в газете «Голос Москвы». Он отметил несомненное влияние Брюсова, но написал в то же время: «Книга г-жи Львовой — женская книга, в лучшем значении этого слова. Лиризм ее непроизволен: в нем находит себе разрешение ряд напряженных и сложных чувств. Некоторая сентиментальность лишь украшает сборник. Наконец, нельзя не отметить известной высоты, которой в нем достигает искусство стихосложения». И процитировал целиком ее стихотворение «Я плачу одна над стихами Верлена…»
Брюсов выпустил в этом же году книжку стихов, посвященных Львовой, но не решаясь поставить на ней свое имя, оставил ее анонимной и назвал «Стихи Нелли», и было непонятно, то ли стихи обращены к некоей Нелли, то ли написаны ею самой. Этим именем Брюсов называл Надю без посторонних. Многие в литературном мире догадались, конечно, что автор сборника — Брюсов, а Ходасевич довольно лукаво намекал в своей рецензии (газета «Голос Москвы»), что стихи написаны мужчиной, причем несомненного дарования: «Имя Нелли и то, что стихи написаны от первого лица, позволяет нам считать неизвестного автора женщиной. Тем более удивительна в творчестве совершенно мужская законченность формы и, мы бы сказали, — твердость, устойчивость образов. <…> Каюсь, не знай я настоящего автора, я не задумался бы приписать эти строки Брюсову. <…> В книге Нелли немало красивых и верных и содержательных образов. Часто, читая ее, хочешь воскликнуть: „Да ведь это не хуже Брюсова!“»
Это была игра в духе Брюсова, но он, конечно, не предполагал, к чему вся его игра с Львовой может привести. Хотя, как пишет Ходасевич, «Брюсов систематически приучал ее к мысли о смерти, о самоубийстве. Однажды она показала мне револьвер — подарок Брюсова. Это был тот самый браунинг, из которого восемь лет тому назад Нина стреляла в Андрея Белого». Или это тоже была игра?
Надя, как и Нина Петровская, не могла перенести брюсовской раздвоенности. Она слишком всерьез была захвачена этой любовью.
В тот сумрачный ноябрьский вечер Ходасевича не было дома, а Надя звонила ему поздно, часов в одиннадцать. До этого она звонила Брюсову, прося приехать, но он сказал, что занят. Потом позвонила поэту Вадиму Шершеневичу: «Очень тоскливо, пойдемте в кинематограф», но у него были гости. Не застав наконец дома и Ходасевича, она застрелилась.
«Сам Брюсов на другой день после Надиной смерти бежал в Петербург, а оттуда — в Ригу, в какой-то санаторий».
Ходасевич тяжело пережил эту смерть. «Надю хоронили на бедном Миусском кладбище, в холодный метельный день. Народу собралось много. У открытой могилы, рука об руку, стояли родители Нади, приехавшие из Серпухова, старые, маленькие, коренастые, он — в поношенной шинели с зелеными кантами, она — в старенькой шубе и в приплюснутой шляпке. Никто не был с ними знаком. Когда могилу засыпали, они, как были, под руку, стали обходить собравшихся. С напускной бодростью, что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, все видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю. Несчастные старики этого не знали. Когда они приблизились ко мне, я отошел в сторону, не смея взглянуть им в глаза, не имея права утешать их».
И еще одна отвратительная сцена, которую человек с тонкой, впечатлительной душой, подобный Ходасевичу, перенести не мог.
Вернувшийся в Москву Брюсов на очередной среде Общества свободной эстетики, за ужином в столовой, предложил прослушать его новые стихи. «Все затаили дыхание — и не напрасно: первое же стихотворение оказалось декларацией. Не помню подробностей, помню только, что это была вариация на тему
Мертвый, в гробе мирно спи,
Жизнью пользуйся, живущий,
а каждая строфа начиналась словами: „Умершим — мир!“ Прослушав строфы две, я встал из-за стола и пошел к дверям. Брюсов приостановил чтение. На меня зашикали: все понимали, о чем идет речь, и требовали, чтобы я не мешал удовольствию». Но Ходасевич не мог спокойно переносить такого цинизма и равнодушия.
Воспоминания о Наде Львовой и ее гибели не оставляли Ходасевича и в эмиграции. В 1925 году он начал писать повесть о «литературном городке», о мире московских символистов. Одним из действующих лиц была Соня Мамонова, а ее прообразом, по-видимому, — Надя Львова. Но повесть была только начата, хотя Ходасевич и опубликовал ее отрывки под заголовком «Неоконченная повесть» в газете «Возрождение» в 1931 году, — желание писать повесть властно вытеснили документальные очерки-воспоминания о той эпохе, образовавшие позднее «Некрополь»…
Виктор Гофман покончил с собой в Париже, раньше, чем Львова, в 1911 году. Московское прошлое было уже далеким. Но Ходасевич был убежден, что именно оно привело Гофмана к гибели. Гофман учился в той же гимназии, что и Ходасевич. Он рано начал печататься, его хвалили, Брюсов привечал его. Но однажды Гофман и Рославлев, посещавшие сборища в доме «Грифов», похвастались одновременно, по-видимому спьяна, «взаимностью» Петровской. Саша Койранский ударил за это Гофмана на улице перчаткой по лицу. Этого наказания и хватило бы вполне; вина, как пишет Ходасевич, «была маленькая, ребяческая». Но дошло до Брюсова, и он, пользующийся колоссальным влиянием в литературном мире, сделал так, что Гофмана вообще перестали печатать в Москве. Это, по мнению Ходасевича, сломало ему жизнь. Но в Гофмане были и собственные болезненные черты. Возможно, жестокий и мстительный поступок Брюсова развил и обострил их. У него появилась неврастения, он начал метаться, уехал сначала в Петербург, потом в Париж, перестал писать стихи и пробовал работать над прозой, но проза не удавалась. Он боялся сумасшествия, искал у себя его симптомы. В конце концов он застрелился в своем номере отеля на бульваре Сен-Мишель, заявив незадолго до этого хозяину отеля, что сошел с ума. Ходасевич числил Гофмана еще одной жертвой декадентства и… Брюсова с его теорией «мигов», которые надо ловить и «губить»…
Ходасевич, с его неврастенией, сумел пройти в юности через искусы московской символистской среды, и вышел из них, сохранив свое лицо, свою живую душу.