Глава 9 «Европейская ночь»
Владислав Ходасевич, Мария Будберг, Максим Горький, Нина Берберова. Фотография М. А. Пешкова. 1925 год
И вот она — Европа. Новая жизнь. Vita nuova. Совсем другая жизнь. Все — деловые, оживленные, уверенные в себе. Чужие люди, чужой язык. Но вокруг пока — только свои. Это — как при кораблекрушении. Остатки команды выброшены на остров, и постепенно обнаруживаешь рядом то одного, то другого. Туземцы ходят вокруг и удивляются…
Пансион Крампе, где они живут, почти сплошь заселен русскими, и Берберова наблюдает эпизоды их жизни через незавешенные окна своим насмешливым глазом. В Русском клубе, в русском ресторане, в кафе «Ландграф» — одни свои. К ним каждый день приходят Андрей Белый, Муратов, Пастернак, Шкловский. Часы проходят в долгих разговорах.
Ходасевич начинает именно тогда вести, пародируя придворные обычаи, свой «Камер-фурьерский журнал», в котором отмечает все свои встречи, общения ежедневно. Ведь все это так легко забывается! А для биографа, историка литературы, да и для самого себя через несколько лет, даже простой перечень фамилий — материал неоценимый!
Пока что — эйфория от этой жизни, от ощущения свободы, от постоянных общений и чтения стихов, от того, что пока еще есть деньги. Все — словно на каникулах. Долго ли эти каникулы продлятся?
Мысли о Нюре, о ее судьбе — все время с Ходасевичем. Он пишет ей постоянно, уверяет, что все будет в их жизни лучше, легче, посылает деньги и вещи («Оказывается, выгоднее посылать вещи, а не деньги. Но никто не соглашается возить», — напишет он позже). И стихи. 6 августа 1922 года он пишет ей из Берлина — это ответ на ее первое письмо за границу:
«Анюточка, милая, дорогая, письмо твое — тяжкое, но как я рад получить его! У меня нынче праздник. Я не буду сейчас оправдываться, просить прощенья.
Надо написать много делового, в другой раз напишу еще.
Да наградит тебя Бог за то, что ты согласилась брать посылки и деньги.
<…> …Перед всеми людьми и перед самим Господом (хоть ты и говоришь, что имя Его кощунство в моих устах) я навсегда знаю одно то хорошее, что было и чем я тебе обязан. <…>
Только теперь я смогу работать, а то был в ужасном состоянии. Буду посылать что придется: деньги или посылки. <…>
Умоляю писать, письма нумеруй. <…>
Теперь примусь писать изо всех сил, у меня есть, зачем это делать».
Нюра по-прежнему ведет в России, насколько это пока удается, его литературные дела. Он посылает ей новые стихи, перевод поэмы Саула Черниховского «Свадьба Эльки».
14 сентября Ходасевич пишет Нюре из Берлина:
«Здесь ужасающий кризис вообще, а типографский в особенности. Закрываются во множестве издания… <…> Гонорары по сравнению с Россией ничтожные. За лист прозы Толстой мечтает получить по 10 тысяч (60 млн) — и никто ему этого не даст. Дают по 5, т. е. по 30 млн, т. е. вдвое меньше, чем в России. Казалось бы, это дает возможность печатать больше, но и это время кончилось. Толстый роман пристроить становится очень трудно, т. к. здешняя публика русская — сволочь, не читающая ничего — или Аверченко, Тэффи и т. п. Серьезной литературой она не интересуется. Стихов не читает никто. Мне платят по 15–20 марок за стих, т. е. от 90 до 120 тысяч на наши деньги. <…> Я продал Тяжелую лиру Гржебину. Выйдет — пришлю сейчас же, как и 3-е издание Счастливого домика.
Стихов новых пока нет».
19 октября Ходасевич поздравляет Анну с днем рожденья и пишет, что ее письмо его «озадачило»:
«Что „бесчеловечного“ могла ты найти в моем „человеческом“ письме? Что значит „если это опять только слова“? Да по-моему, „слова“, т. е. внутреннее отношение человека к человеку, — самое важное и единственно реальное, что у нас есть (Таково отношение поэта к словам, стоит вспомнить аналогичное высказывание Марины Цветаевой. — И. М.). Я уже писал тебе, что никогда не забуду того хорошего, что было между нами. <…>
Да, моя командировка кончается 8 декабря. Да, мне сейчас предлагают работу, которая обеспечит меня (Речь идет, по-видимому, о журнале „Беседа“. — И. М.) еще на 6 месяцев и внутренне мне очень желательна. Кроме того, не знаю, что мне делать сейчас в России, как я могу там заработать. Ты знаешь мое отношение к Сов. Власти, ты помнишь, как далеко стоял я всегда от всякой белогвардейщины. И здесь я ни в какой связи с подобной публикой не состою, разные „Рули“ меня терпеть не могут, — но в России сейчас какая-то неразбериха. Футуристы компетентно разъясняют, что я — душитель молодых побегов, всего бодрого и нового. <…>
У меня есть уверенность, что моя мистика будет понята, как нечто дурное, и тогда мне в России житья не будет, печатать меня не станут, — я окажусь без гроша. А спорить и оправдываться я не стану, насильно быть милым — унизительно. Я к Сов. Вл. отношусь лучше, чем те, кто ее втайне ненавидят, но подлизываются. Они сейчас господа положения, надо переждать, ибо я уверен, что к лету все устроится, т. е. в Кремле сумеют разобраться, кто истинные друзья, кто — враги. (Может быть, эти слова писались с расчетом на прочтение письма „лишними“ глазами, цензурой. „Цензура читает все письма“ — в одном из следующих. — И. М.)
Тогда и поднимется вопрос о моем возвращении, — вопрос, который осложняется тем, как сложатся наши отношения. Надеюсь, что мы с тобой сумеем ужиться в Петербурге, т. е. ты найдешь простой и нужный тон по отношению к Нине, а она, конечно, за это ручаюсь, сумеет по отношению к тебе проявить достаточно и уважения, и такта, и понимания того, чем я тебе обязан. Но вот я боюсь, что и это письмо ты назовешь предательством. — т. е. ты как будто думаешь, что всякое мое душевное, простое, ласковое слово есть ложь. Ты уверена, что я должен тебя ненавидеть, а я опять и опять говорю, что отношусь к тебе с большой нежностью, и никакого тут нет издевательства».
Так увещевает и пытается утешить Ходасевич бывшую жену, которая продолжает сильно страдать…
Горький, который в Германии уже с осени 1921 года, зовет их с Ниной к себе: сначала они навещают его в Херингсдорфе под Берлином, а потом, в ноябре, переезжают на зиму в маленький городок Сааров, где Горький живет в санатории. Они поселяются в отеле «Банхоф». Видятся с Горьким ежедневно, и это скрашивает жизнь…
Что свело вместе надолго — почти на четыре года — этих двух столь разных людей? Горький Ходасевичу в первую их деловую встречу в Петрограде, 3 октября 1918 года (до этого они виделись летом 1917 года в Коктебеле) не понравился. Он так и написал тогда Нюре: «Скажи Пате и Борису, вскользь, что Г<орький> мне не понравился». Оба они были из столь разных литературных и жизненных кругов, что, казалось бы, им никогда не найти общего языка. Но Горький, во-первых, сразу же оказал Ходасевичу несколько важных услуг: помог ему освободиться от совершенно нелепого, учитывая его здоровье, призыва в армию; помог перебраться в Петербург и устроиться в Дом искусств, без чего просто выжить тогда было бы очень трудно. Ходасевич, по-видимому, не относился к числу людей, которые тихо ненавидят своих благодетелей, и умел быть благодарным.
Горький и Ходасевич испытывают взаимную симпатию. Разница в возрасте почти в двадцать лет — другое поколение — придает отношению младшего к старшему некоторую уважительность. Ходасевич, вопреки всей его пресловутой едкости, умел привязываться к людям, что проявлялось и в его отношениях с Гершензоном, Садовским, Андреем Белым, не говоря уже о Муни. Ходасевич ценит сложность фигуры Горького, ее колоритность. Горький интересен Ходасевичу, несмотря на все его противоречия, которые пока что кажутся даже милыми и смешными. Евгений Замятин, который знал Горького близко, написал, что в том уживались два разных человека, которые «спорили и ссорились друг с другом, потом снова мирились и шли в жизни рядом». Пока, по-видимому, побеждал более близкий Ходасевичу человек.
Горький периода 1918–1924 годов был совсем не то, что Горький последующих лет. Революция и происходящее в стране сразу после нее поразили и ужаснули его. Человек, вышедший из низов, сумевший сам себя образовать, он больше всего на свете ценил культуру, интеллигенцию. Здесь же он увидел, что все гибнет, распадается, что интеллигенция в стране начинает просто вымирать. И не только интеллигенция. Он с ужасом и возмущением воспринимал кровавые расправы большевиков над невинными людьми, жесткий гнет почти уже установившейся, но прикрывавшейся до поры до времени фиговым листком Учредительного собрания диктатуры и смело писал об этом в своей газете «Новая жизнь», пока ее не закрыли. Его «Несвоевременные мысли» — крик отчаяния человека, проснувшегося и увидевшего совсем не то, что он ожидал увидеть вокруг.
Позже пришлось смириться с неизбежным. Но он, пользуясь некоторым своим влиянием на Ленина, остатками старой дружбы, хотя бы ее видимостью, продолжал по мере сил бороться за спасение российской интеллигенции и культуры. Он делал все что мог, все, что от него зависело: сумел организовать посылки АРА для российских ученых и литераторов, не считаясь ни с какими унижениями, умолял в письмах европейские страны о помощи, выполнял тысячи просьб и ходатайствовал за многих людей, спасая их от гибели, скрывал даже в своей квартире больного князя из династии Романовых Гавриила Константиновича с его женой балериной Нестеровской (после этого им удалось бежать за границу). При его участии был создан политический Помгол (Помощь голодающим), и когда была арестована вся верхушка общества, кроме Горького и его первой жены Пешковой, он был потрясен и заявил, что из него сделали провокатора. Потрясла его, конечно, и казнь Николая Гумилева, за которого он ходатайствовал. После этого, как пишет И. Вайнберг в статье «Жизнь и гибель берлинского журнала Горького „Беседа“», уверяя, что у него есть на этот счет документы (но не публикуя их). Горького попробовали самого объявить причастным к заговору Таганцева, но из этого ничего не получилось (возможно, из-за заступничества Ленина, но утверждать что-либо невозможно, поверим на слово Вайнбергу).
Тем не менее отношения Горького с Лениным и особенно с Зиновьевым, который был назначен главой Петроградского совета, резко ухудшились, вплоть до того, что по приказу Зиновьева в его квартире на Кронверкском был проведен обыск. Когда Горький с сильно подорванным к этому времени здоровьем собрался за границу, то это было очень похоже на высылку, хотя официально считалось, что он выезжает для лечения. Ленин писал ему, может быть, выдавая свои слова за шутку и заботу о здоровье писателя: «Не поедете — вышлем». После всех увиденных в России ужасов Горький был настроен против советской власти.
В 1922 году, узнав о процессе над эсерами, он послал из-за границы резкое письмо председателю Совнаркома Рыкову с такими словами: «Алексей Иванович! Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством — это будет убийство с заранее обдуманным намерением, гнусное убийство». Он протестовал против «бессмысленности и преступности истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране». Письмо его привело Ленина в ярость, было названо этим любителем ругани «поганым». Но в результате казнь эсеров была заменена высылкой в Сибирь, где многие из них, правда, все равно умерли. Вскоре был отправлен из России так называемый «философский пароход», на котором выслали из страны еще остававшихся там лучших представителей интеллигенции, что вызвало новый взрыв негодования Горького.
Правда, Горький не спешил, боялся сжигать мосты, и здесь опять сказывалась его двойственность. В сентябре 1922 года в издававшейся в Берлине советской газете «Накануне» он опубликовал следующее заявление: «Распространяются слухи о том, что я изменил мое отношение к Советской власти. Нахожу необходимым заявить, что Советская власть является для меня единственной, способной преодолеть инерцию массы русского народа и возбудить энергию этой массы к творчеству новых более справедливых и разумных форм жизни». В том же году, в интервью журналисту Шолом Ашу он заявил: «Я не большевик, не коммунист, а, наоборот, я сейчас борюсь с ними… Но в сегодняшней России советская власть — единственно возможная власть. Всякая другая власть скоро обернется хаосом и развалом».
Несмотря на все эти заявления и колебания, Горький того времени «устраивал» Ходасевича, был ему в известной мере близок, поскольку Ходасевич и сам тогда еще подумывал о возвращении, конечно, не обольщаясь так, как Горький.
И когда они встречаются в Берлине, их опять тянет друг к другу, тем более что возникает возможность совместной работы. Сам уклад горьковского дома по-прежнему так гостеприимен, что, переехав на зиму в Сааров, Ходасевич и Берберова проводят там иногда целые дни. Тихий заснеженный провинциальный городок, никого не встретишь вечером на улице — как хорошо! А в конце недели к Горькому съезжаются гости. За одним обеденным столом встречаются Андрей Белый и Шкловский, Ходасевич с Берберовой и Алексей Толстой. Горький то любезен и разговорчив, то делает, по выражению Марии Игнатьевны Будберг, разливающей суп (по сути дела хозяйки дома, горячо любящей Горького), «глухое ухо», когда ему не нравится слишком острый вопрос, к нему обращенный.
Берберова вспоминала о той зиме в «Курсиве»: «Зима была снежной, улицы были в сугробах. Гулять выходили в шубах и валенках, все вместе, уже в сумерках».
В том году и «елка удалась настоящая, с подарками, шарадами, даже граммофоном, откуда-то добытым. Но главным развлечением той зимы был кинематограф». Ездили раз в неделю, по субботам, на извозчике, так набивались в сани, что это напоминало «выезд пожарной команды». «Лошади несли нас по пустым улицам, бубенчики звенели, фонари сверкали на оглоблях, ветер резал лицо». Было все равно, что идет в кинематографе…
Стихи пишутся уже не столь непрерывно, как в Петербурге, но все равно пишутся. Они зачастую безнадежны. Но нет, не все, не совсем. Например, вот это, без названия, написанное в ясный январский день в Саарове и, как вздох, напоминающее в первой строфе о Тютчеве: «Помедли, помедли, меркнущий день, / Продлись, продлись, очарованье!»:
Вдруг из-за туч озолотило
И столик, и холодный чай.
Помедли, зимнее светило,
За черный лес не упадай!
Но из-за тютчевского напева возникает вдруг нечто иное, в ином мире существующее: «трепещущий, колючий ток» пера создает на листе бумаги не благостную гармонию, выражающую полноту жизни, а синусоидальные линии сухой диаграммы / кардиограммы бытия. На бумаге остается
Лишь угловатая кривая,
Минутный профиль тех высот,
Где, восходя и ниспадая,
Мой дух страдает и живет.
Этому стихотворению соответствует и другое, тоже звучащее внове, тоже осуществляющее знаменитую прививку классической розы к дичку, или наоборот:
Весенний лепет не разнежит
Сурово стиснутых стихов.
Я полюбил железный скрежет
Какофонических миров.
В зиянии разверстых гласных
Дышу легко и вольно я.
Мне чудится в толпе согласных —
Льдин взгроможденных толчея. <…>
Стихи уже не поют — скрежещут голосом ломающихся ледяных торосов, визгливой пилы; и вдруг — энтропия, автор их, взрываясь, разлетается «по чуждым сферам бытия». Пусть только во сне — но все же… А интонация стихотворения энергична и даже весела. Это уже не музыка небесных сфер, это какофонические оркестры XX века, наполняющие зал скрежетом и грохотом…
Рядом — стихи, один за другим пропитанные безнадежностью и тоской. Например, вот это, «Берлинское». В кафе даже уютно: «Здесь музыка, и звон посуды, / И лиловатый полумрак». А за окном промозглый дождь, плывут, как большие рыбы, трамваи…
И там, скользя в ночную гнилость,
На толще чуждого стекла
В вагонных окнах отразилась
Поверхность моего стола, —
И проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.
Последние строки были, кстати, нещадно обруганы в советской прессе одним из руководителей ВАПП, критиком Г. Лелевичем…
Откуда такая безнадежность — он на воле, вне гибнущей под большевиками России, с любимой женщиной?
Ходасевич пишет в это время Гершензону, находящемуся вместе с семьей тоже в Германии, в маленьком городке Баденвейлере, на лечении: «Относительно поглупения (Гершензон писал о собственном „поглупении“. — И. М.). Вы меня несказанно утешаете. Видно, не только смерть, но и глупость на людях красна. Дело в том, что я испытываю то же самое поглупение, но оно меня постоянно пугает. <…> Мы все здесь как-то несвойственно нам, неправильно, не по-нашему дышим — и от этого не умрем, конечно, но — что-то в себе испортим, наживем расширение легких. Растение в темноте вырастает не зеленым, а белым: то есть, все в нем как следует, а — урод. Я здесь не равен себе, а я здесь я минус что-то, оставленное в России, при том болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем. И в той или в иной степени, с разными изменениями, это будет у всех. И у Вас. Я купил себе очень хорошую пробковую ногу, как у Вашего Кривцова (декабрист, герой книги Гершензона. — И. М.), танцую на ней (т. е. пишу стихи), так что как будто и незаметно, — а знаю, что на своей я бы танцевал иначе, может быть, даже хуже, но по-своему, как мне полагается при моем сложении, а не при пробковом. И это так иногда смущает, что бросаешь танец, удачно начатый. Бог даст пройдет это все, но пока что — жутко. Белый в Саров не поехал. Сподколесничал в последнюю минуту». Письмо выдает внутреннюю растерянность и трудность, почти невозможность адаптации в новой жизни…
Тревожат по-прежнему и мысли о Нюре: как там перемогается маленький Мышь, как у нее с деньгами? Он старается сделать что может, посылает деньги и вещи, если удается, поручает переговоры с издательствами в Петрограде, чаще всего бесполезные, но эти заботы долго, до тех пор, пока они еще возможны, не оставляют его…
Из Саарова 26 апреля 1923 года он пишет ей опять: «Твое письмо меня удивило. Ты, по-видимому, убеждена, что я „веселюсь“. Но: я живу в 2 часах езды от Берлина. Все общество: Горький, Мар<ия> Игн<атьевна> (Будберг. — И. М.), Ракицкий да сын Горького с женой. Кроме главы формального метода (видимо, В. Шкловский. — И. М.), издателя Каплуна да Гржебина да некоего Радовского здесь почти никто не бывает. Приезжала Шкапская, раза два — Оцуп. Один раз — Женя с Ниной (сестра Ходасевича с дочерью. — И. М.) <…>
Все это мало похоже на веселье. Боюсь, что тебя неверно осведомляет Одоевцева. Но беда в том, что я еще не просил у нее стихов для „Беседы“, не звал в гости».
Вместе с Горьким, в общих и бесконечных разговорах, они приходят к выводу, что надо издавать журнал. И вскоре берутся за хлопотливое журнальное дело. Находится издатель — тоже эмигрант, Соломон Гитманович Каплун, выпускавший в России до революции газету «Киевская мысль». Он открыл в Берлине издательство «Эпоха» и готов субсидировать новый журнал, название которому еще не придумано. Горький пишет письма различным молодым писателям в Россию, приглашая их к сотрудничеству: Федину, Каверину, Слонимскому, Зощенко…
Сначала журнал хотели назвать громко — «Эпоха», по имени издательства, потом выбрали название более мягкое, домашнее — «Беседа»; его предложил Ходасевич. В первом номере была даже напечатана поэма Николая Чуковского «Козленок» — Ходасевич покровительствовал молодому поэту, столь неблагожелательно потом о нем вспоминавшему. «По словам Ходасевича, лучшего, на мой взгляд, поэта современной России, большие надежды возбуждает юноша Чуковский», — писал Горький Федину.
Первый номер журнала, вышедший в июне 1923 года, содержателен и разнообразен: «Зимние стихи» Ходасевича и стихи Берберовой, рассказ Горького «Отшельник» и его «Заметки», в частности странички из дневника, воспоминания о Льве Толстом, трагедия «Вне закона» одного из «Серапионовых братьев» Льва Лунца (уже переехавшего в Германию и вскоре умершего в санатории от болезни сердца), четыре письма из «Zoo» Виктора Шкловского, статья Андрея Белого «О „России“ в России и о „России“ в Берлине», перевод профессора В. М. Алексеева китайской религиозно-литературной феерии «Царевна заоблачных далей»… Не менее интересен и научный отдел: статьи Ганса Лейзеганга об антропософии, профессора Ф. Брауна, ведущего весь научный раздел журнала, — «Первобытное население Европы», Ромена Роллана — «Махатма Ганди», статьи о недавно скончавшемся ученом Рентгене и философе Трельче, о современных литературах Бельгии, Англии, Америки.
Летом 1923 года Горький с семьей переехал под Фрейбург, в небольшое местечко Гюнтерсталь, где жил и осенью, до отъезда в Прагу. Ходасевич ездил туда несколько раз, интенсивно переписывался с Горьким по поводу «Беседы» и не только. В августе Горький пишет ему: «Я, признаться, скучаю без Вас. Я как-то хорошо „притерся“ к Вам».
Горький восторженно отзывается о его стихах той поры, печатавшихся в «Беседе»: «Ваши стихи „Марихен“ пронзительно хороши. Сказать о них что-нибудь больше — скажу только, что они вызывают в душе „холодный свист зимней вьюги“ и, в то же время, неотразимо человечны». Это — о стихах, в которых есть такие страшные строчки:
Уж лучше бы — я еле смею
Подумать про себя о том —
Попасться бы тебе злодею
В пустынной роще, вечерком. <…>
Лежать бы в платьице измятом
Одной, в березняке густом,
И нож под левым, лиловатым,
Еще девическим соском.
В этих стихах было что-то созвучное Горькому, его творчеству той поры, его тяготению к изнанке жизни…
Сам Ходасевич написал в комментарии к «An Mariechen»: «1923, 20–21 июля, Берлин. Это дочь хозяина пивной на углу Lutherstrasse и Augsburgerstrasse. Там часто бывали с Белым. Mariechen — некрасивая, жалкая, чем-то напоминала Надю Львову. Белый напивался, танцевал с ней. Толстяк, постоянный гость, любовник хозяйки, играл на пьянино. Хозяин, слепой, играл в карты с другими посетителями. „К Fraulein Mariechen“ мы никого не водили кроме Чаброва. Однажды там был Каплун, но не знал где находится. Это было место разговоров о „последнем“». Так что в этих, в общем-то безжалостных, стихах есть и московский отголосок (самоубийство поэтессы Надежды Львовой), и отзвук страшных вечеров, проведенных со спивающимся Андреем Белым, который все танцевал без конца, а потом затевал с Ходасевичем, как когда-то в Москве и в Петербурге, разговоры о «последнем».
Зачем ты за пивною стойкой?
Пристала ли тебе она?
Здесь нужно быть девицей бойкой, —
Ты нездорова и бледна.
С какой-то розою огромной
У нецелованных грудей, —
А смертный венчик, самый скромный,
Украсил бы тебя милей. <…>
Еще ранее, в Саарове, 23 декабря 1922 года, накануне Сочельника, написаны совсем уже безотрадные стихи:
Было на улице полутемно.
Стукнуло где-то под крышей окно.
Свет промелькнул, занавеска взвилась,
Быстрая тень со стены сорвалась —
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг — а иной.
Это — сродни цветаевскому: «Право на жительственный свой лист ногами топчу!» Даже любовь не спасает от экзистенциального ужаса жизни в чужой стране, от «европейской ночи»…
О стихах «Под землей» Горький пишет: «Стихи сокрушительные, для меня в них звучит что-то Бодлэровское, но, если позволите сказать, три последние строки кажутся мне лишними. <…>
А если Вы напишите цикл таких стихов, как „Марихен“, „Под землей“ — это будет удивительно хорошо!»
Речь идет о строчках:
И злость, и скорбь моя кипит,
И трость моя в чужой гранит
Неумолкаемо стучит.
Возможно, строчки эти показались Горькому слишком гневными или осуждающими по отношению к жалкому старику, мастурбирующему в общественном туалете; но злость и скорбь поэта предназначались не ему, а отвратительному городскому миру. Ходасевич совету не последовал и строки не убрал…
Во втором номере «Беседы» будут напечатаны стихи Николая Оцупа и Софии Парнок, первая часть «Поэтического хозяйства Пушкина» — работа Ходасевича, вскоре изданная в России со множеством опечаток, что бесконечно мучило автора, «Воспоминания» Горького, статья и воспоминания Андрея Белого, письма В. Розанова к Горькому и по-прежнему богато представленный научный отдел. В № 3 — стихи Федора Сологуба, «Берлинские стихи» Ходасевича и окончание «Поэтического хозяйства Пушкина», неопубликованные стихи Самуила Киссина из цикла «Крапива» (Ходасевич хранил память о покойном друге), «Рассказ о безответной любви» Горького, мелкие рассказы Алексея Ремизова, рассказ Стефана Цвейга «Переулок лунного света» в переводе и научные статьи.
Около 800 экземпляров первого номера журнала продано русским эмигрантам — при всей антипатии многих из них к Горькому они заинтересовались журналом. Но Горький мечтает о России — вся надежда и весь расчет на нее. Он считает, что «Беседа» будет мостиком между современной Россией и Европой, будет приобщать Россию к европейской культуре. При этом он подчеркивает, что «Беседа» — журнал беспартийный, чуждый всякой политики. Позднее Ходасевич писал в примечаниях к опубликованным уже после его смерти письмам Горького к нему: «До 1922 года в советской России существовала только военная цензура. В 1922 году была введена общая, крайне придирчивая. Частные издательства и журналы закрылись. Пришла идея издавать в Берлине такой журнал, в котором писатели, живущие в советской России, могли бы через голову цензуры и советских редакций печатать произведения, не содержащие прямых выпадов против власти, но все же написанные свободно. В то время она еще была более или менее осуществима. Теперь такая мысль показалась бы дикостью». И еще: «… начало обнаруживаться, что писатели, живущие в советской России, не решаются сотрудничать в „Беседе“. Некоторые рукописи, посланные оттуда, пропали на почте». Пропала, в частности, рукопись Сергеева-Ценского.
Горький как будто бы получил кой-какие обещания, во всяком случае обещание о закупке «Беседы» советским книготоргом. Но его водят за нос. В сентябрьском письме 1923 года он пишет Ходасевичу: «Имею сведения, что вопрос этот („о допущении“ „Беседы“ в Россию. — И. М.) „рассматривается“. О, Господи…» Сейчас опубликованы документы по поводу того, как «рассматривался» этот вопрос. В секретном бюллетене Главлита за декабрь 1923 года за подписью заведующего этим учреждением Лебедева-Полянского говорилось: «Журнал ориентируется на „рафинированную“ интеллигенцию. Журнал замыкается в круг политической, философской и публицистической изощренности, идеалистического, антропософского направления». «Литературная часть» журнала «за некоторым исключением, полна упадочнических тенденций, мистицизма и антиреволюционного пацифизма». «Кроме идеологической враждебности к марксизму, материализму и нежелания считаться с задачами современного социалистического строительства, журнал рекламирует эсеровские, меньшевистские и кадетские периодические издания („Современные записки“, „Заря“, „Русский голос“ и другие). Главлитом журнал в СССР не допущен». Также там говорилось, что журнал выпускается «при активном участии крупных меньшевистских сил».
Этот бюллетень, сильно смахивающий на донос, серьезно затормозил или, точнее, вовсе свел на нет возможность прохождения «Беседы» в Россию. Правда, в результате противодействия каких-то других сил (возможно, хлопот Е. П. Пешковой) 28 августа 1924 года состоялось заседание Политбюро ЦК партии, на котором было решено: «Поручить Главлиту не чинить препятствий к свободному допуску в СССР журнала „Беседа“». Но ход этому решению так и не был дан. Главлит оказался сильнее, возможно потому, что в целом было ясно: журнал не созвучен «пафосу социалистического строительства».
Журнал еще длит свое существование до 1925 года и по-прежнему интересен: и прозой, и стихами, и своим научным отделом. Но денег на издание уже нет, Каплун в конце концов разоряется…
Летом 1923 года, с 13 августа, Ходасевич и Берберова поселяются в курортном местечке Преров, на берегу Балтийского моря. Здесь живут Зайцевы, Муратовы, Бердяевы, Толстые. Все они часто совершают совместные прогулки по берегу. Северное море, холодный ветер, морская свежесть…
За год до этого, тоже у моря, Ходасевич пишет первое стихотворение безотрадного, безнадежного цикла о Каине под общим названием «У моря»: «Misdroy, 15 авг. 1922. Утром, в постели, в отчаянии». Отчаяние не проходило, а даже усиливалось…
Лежу, ленивая амеба…
Гляжу, прищуря левый глаз,
В эмалированное небо,
Как в опрокинувшийся таз. <…>
Над раскаленными песками,
И не жива, и не мертва,
Торчит колючими пучками
Белесоватая трава.
А по пескам, жарой измаян,
Средь здоровеющих людей
Неузнанный проходит Каин
С экземою между бровей.
Из-за этой экземы стихи принято считать написанными как бы про самого себя — Каина, косвенно предавшего друга юности, почти брата, Муни. Но когда Нюра написала что-то Ходасевичу по поводу этих стихов, ей присланных (возможно, применяя их смысл к себе, к их отношениям — письмо ее об этом не сохранилось), он ответил ей довольно резко: «<…> Пожалуйста, не делай из моих прошлых, теперешних и будущих стихов никаких личных выводов. То, что ты мне написала о Каине, и обидно, и неверно <…>». Стихи его гораздо шире по смыслу и, во всяком случае, не об их отношениях с Нюрой. А, может быть, и не о живущей в сердце вине перед Муни, а о вселенском предательстве, о Каине, предавшем весь род человеческий и теперь нестерпимо страдающем, — а почему так неизбывно страданье, и самому неведомо…
<…> Как муха на бумаге липкой,
Он в нашем времени дрожит
И даже вежливой улыбкой
Лицо нездешнее косит. <…>
Он все забыл. Как мул с поклажей,
Слоняется по нашим дням,
Порой просматривает даже
Столбцы газетных телеграмм,
За кружкой пива созерцает,
Как пляшут барышни фокстрот, —
И разом вдруг ослабевает,
Как сердце в нем захолонет.
О чем? Забыл. Непостижимо,
Как можно жить в тоске такой!
Он вскакивает. Мимо, мимо,
Под ветер, на берег морской!
Колышется его просторный
Пиджак — и подавляя стон,
Под европейской ночью черной
Заламывает руки он.
Эти стихи — и последующие из цикла, написанные уже в Берлине и в Саарове, — звучат как воспоминание о том, утреннем отчаянии 15 августа 1922 года и как его продолжение. «Как можно жить в тоске такой!» Отсюда, из «европейской ночи черной» в этом стихотворении, и возникло название сборника, вошедшего в последнее издание стихов Ходасевича 1927 года — «Собрание стихотворений». Каин становится синонимом вечной тоски, образом вечного странника по земле, чем-то вроде Вечного Жида.
<…> Вот тогда-то и подхватило,
Одурманило, понесло,
Затуманило, закрутило,
Перекинуло, подняло:
Из-под ног земля убегает,
Глазам не видать ни зги —
Через горы и реки шагают
Семиверстные сапоги.
Шансов напечататься в России становится все меньше. 22 марта 1923 года, посылая окончательно отделанный цикл «У моря», Ходасевич пишет Нюре: «Боюсь, впрочем, что печатать сейчас мои стихи трудно: Бобровы, Асеевы, Брюсовы, Аксеновы и прочие бывшие члены Союза русского народа ведут против меня достаточно энергичную кампанию. Вообще для меня окончательно выяснилось, что бывшие черносотенцы перекрасились в коммунистов с двумя целями: 1) разлагать советскую власть изнутри и компрометировать ее, 2) мстить нам, „сгубившим Россию“, т. е. Романовых. Все это ясно для всех, кроме тех, кому надо бы это знать. Но кому надо — не знают. Так всегда бывает на свете». Ходасевич, конечно, сгущает краски, причисляя и Асеева, и Брюсова к «черносотенцам» и все еще полагая, что советскую власть кто-то, кроме нее самой, может скомпрометировать.
В это время он еще размышляет о возможности вернуться в Россию. Слишком многие вокруг него собираются на родину: Гершензон, Андрей Белый, из людей более далеких — Алексей Толстой. Нюре он пишет: «Могу ли я вернуться? Думаю, что могу. <…> В Кремле знают, что я не враг». Но в то же время «здесь жизнь дешевле» и в России негде печататься, хотя стихи «лойяльные». Обсуждает он с Нюрой и другую сторону вопроса: «По-человечески ответь мне: сможем ли мы ужиться в Питере. (В Москву ехать я не хочу. Терпеть ее не могу)». «Раньше заключения между нами договора я не стану и думать о возвращении». Но это, скорей всего, отговорки, самообман… В глубине души, он по-видимому, понимает, что возврата назад для него нет и быть не может. Но вопрос этот опять мучительно встает перед ним.
Нюра в ответном письме «впадает в истерику», упрекает его во лжи. Он пишет ей: «…вместе нам не жить». И далее — знаменательные слова: «Не думай о смерти, потому что смерть — дрянь, дыра, а жизнь — хорошая вещь, которую надо беречь, как чулки. Помни, что перед тобой большой кусок ее. Главное — не ненавидь ты людей… <…> Вот ты пишешь, что Ахматова и Верховский погибают. А я уверен, что даже им ты в чем-то завидуешь». Были ли основания писать это Нюре, судить трудно.
Это письмо уже из Мариенбада, где вместе с Горьким и его семейством поселились они зимой 1924 года. До этого был переезд в ноябре 1923 года из Берлина, где жизнь в связи с экономическим кризисом стала невыносимо дорогой, в Прагу. Здесь Ходасевич и Берберова несколько раз встречались с Цветаевой и Эфроном у них дома и в отеле «Беранек», где жили сами, но особой радости, особого тяготения друг к другу не испытали. Здесь же были встречи с Романом Якобсоном, Марком Слонимом, Василием Немировичем-Данченко и другими русскими эмигрантами. Оставаться в Праге не хотелось: по словам Берберовой, она была «захолустнее» Берлина. Дождались Горького и вместе с ним перебрались на зиму в тихий, совершенно пустой в это время года Мариенбад.
7 января Ходасевич посылает Нюре «вторую четверть» своего перевода поэмы еврейского поэта Саула Черниховского «Свадьба Эльки» (целиком перевод будет опубликован в «Беседе») и при этом пишет: «Здесь совершенная пустыня, все занесено снегом, я почти не выхожу на улицу, п<отому> ч<то> мороз 10–11 градусов, резкий ветер, — а у меня ни шубы, ни галош».
И хоть в пустынном, каком-то провинциальном зимой Мариенбаде Ходасевичу должно нравиться (он любит такие безлюдные места), вечные болезни не дают покоя. 16 января (кому ж пожаловаться, как не Нюре) он пишет ей: «…очень разыгрался проклятый катар кишек». Пищу приходится глотать не жуя: «нижние зубы все раструхлявились». Предстоит вырвать 20 зубов и сделать две вставные челюсти, что стоит 60 долларов. Ходасевич пишет, что совсем извелся, руки дрожат — «едва пишу». Он шлет поправки к «Эльке» и просит: «Сообщи, в каком журнале написано: „Ходасевич нам не подходит“».
2 февраля: «У меня вырвали 13 зубов. Рот почти пустой, едва говорю».
Наконец зубная экзекуция окончена. Денег у них с Берберовой в результате осталось совсем мало. Они ждут визы в Италию. И боятся, что ехать будет не на что…
Но поездка в Италию все-таки состоялась: они получили визы раньше Горького и уехали одни, сначала в Венецию, потом ненадолго в Турин и Рим. После холодной зимы в Мариенбаде, после мучений с зубами Италия ошеломляла своей солнечной легкостью, блеском воды, шумом площадей. Казалось, всем этим радостям не будет конца, но воспринималось все Ходасевичем уже не так, как одиннадцать лет назад.
В Риме одновременно с ними оказался Патя — Павел Муратов, и это было большой удачей — иметь такого гида… Берберова пишет, что они прямо с вокзала отправились в гостиницу Санта-Кьяра, возле Пантеона, на старинной маленькой кривой улочке (гостиница сохранилась и по сей день), где — они знали — жил Николай Оцуп: звонить от него Муратову. И бродили с Муратовым по античным развалинам, пили легкое итальянское вино в тратториях на старой Аппиевой дороге… Возможно, и сами они поселились в гостинице Санта-Кьяра — точно неизвестно…
В Венеции все обстояло несколько иначе. Для Ходасевича это было грустное возвращение в молодость и прощание с нею. Он поневоле вспоминал Женю Муратову и все, что было с нею связано, а главное — себя тогдашнего, влюбленного, грустного и беззаботного. Такого, каким был он до смерти родителей. Венеция была все та же, но он был уже не тот. Это описала в «Курсиве» Нина Берберова, испытывая некоторую ревность к его прошлому, но делая вид, что это ее не касается: «В Венеции Ходасевич был и окрылен, и подавлен: здесь когда-то он был молод и один, мир стоял в своей целости за ним, еще не страшный. Теперь город отбрасывал ему отражение того, что есть: он не молод, он не один, и никто и ничто не стоит за ним, защиты нет. Голуби на Пьяцце ворковали и носились над нами, пароходик вез нас мимо каменного кружева старых дворцов, „которые так постарели, — говорил Ходасевич, — что сейчас рухнут“. Они едва держатся, и мы едва держимся, но ничего, может быть, не рухнем, — отвечала я. Мы любили друг друга через эту черту, разделявшую нас: по одну сторону был он со своими утренними предчувствиями вечерних катастроф, по другую — я, с ночными тревогами о дневных радостях». Берберова была несокрушимо здорова: и физически, и духовно, и это начинало ее едва заметно отделять от больного, непрерывно страдающего Ходасевича…
…Там было написано стихотворение «Интриги бирж, потуги наций…», про которое он сам отозвался неблагосклонно: «19–20 марта, Венеция. С трудом написал. Начал у Флориана, кончил дома. Плоховато». И все же в этих строфах пробился дух венецианской вечной радости, вечного праздника — в самой ритмике, в просодии:
<…> А все под сводом Прокураций
Дух беззаботности живет. <…>
И не без горечи сокрытой
Хожу и мыслю иногда,
Что Некто, мудрый и сердитый,
Однажды поглядит сюда.
Нечаянно развеселится,
Весь мир улыбкой озаря,
На шаль красотки заглядится,
Забудется, как нынче я, —
И все исчезнет невозвратно
Не в очистительном огне,
А просто — в легкой и приятной
Венецианской болтовне.
Но в то же время и горечь звучит в этих стихах — горечь прожитых лет, горечь новой европейской, непривычной и немилой жизни с «интригами бирж, потугами наций», горечь рядом с венецианской легкостью…
В Риме, среди шума падающей воды фонтанов и перезвона церквей в задумчивый предвечерний «час Марии», было как будто бы хорошо и легко, но за всем этим стоял призрак вечной уже тревоги: а что дальше? Что ждет нас через неделю, через месяц? Где жить, а главное — на что жить и как жить? И сам Рим так нереален, так похож на декорации для иллюзорно счастливой жизни, что кажется, другой, реальной жизни больше и не будет, и хочется от нее спрятаться навсегда…
После Италии они заехали в Париж, почувствовали чужесть и даже некую враждебность этого города, в котором им суждено будет довольно долго жить, а Ходасевичу и умереть… Они провели два-три первых дня в большой, богатой квартире издателя Зиновия Гржебина, а потом сняли чердачную квартирку во дворе дома № 207 — комнатку с крошечной кухней — на бульваре Распай, недалеко от знаменитого кафе «Ротонда». Жить там было, по словам Берберовой, почти невозможно. Сам дом со стороны бульвара импозантен и даже красив, но «окна во двор» — это нечто совсем другое. «Там, в этой квартире, мы прожили четыре месяца. Ходасевич целыми днями лежал на кровати, а я сидела в кухне у стола и смотрела в окно. Вечером мы оба шли в „Ротонду“. И „Ротонда“ была тогда еще чужая, и кухня, где я иногда писала стихи, и все вообще кругом. Денег не было вовсе. Когда кто-нибудь приходил, я бегала в булочную на угол, покупала два пирожка и разрезала их пополам. Гости из деликатности до них не дотрагивались».
Такой бедности они раньше не знали. Но стихи в Париже в ту пору еще писались. Тогда, летом, были написаны «Хранилище», «Окна во двор» (Ходасевич замечал по поводу последнего: «16–21 мая, Париж. Мы жили на Bulevard Raspail, 207, на 5 этаже, ужасно. Писал по утрам в Ротонде»). В стихах звучит полное отчаяние перед этой жизнью с «окнами во двор», перед обнаженностью чужой, ужасной физиологии большого доходного дома, к которой он словно приговорен, вынужден принимать в ней участие, которую он невольно видит и слышит:
Несчастный дурак в колодце двора
Причитает сегодня с утра.
И лишнего нет у меня башмака,
Чтобы бросить его в дурака.
……………………………………………
Кастрюли, тарелки, пьянино гремят,
Баюкают няньки крикливых ребят.
С улыбкой сидит у окошка глухой,
Зачарован своей тишиной. <…>
Вот кому склонен завидовать Ходасевич!
Небритый старик, отодвинув кровать,
Забивает старательно гвоздь,
Но сегодня успеет ему помешать
Идущий по лестнице гость. <…>
……………………………………………………
Вода запищала в стене глубоко:
Должно быть, по трубам бежать нелегко,
Всегда в тесноте и всегда в темноте,
В такой темноте и в такой тесноте!
И даже вода — она тоже источник шума, она тоже враг, но она же и узник, вызывающий сочувствие. Особенно плохо тому, кто все это наблюдает…
По-видимому, в «Ротонде» написано тогда и знаменитое «Перед зеркалом»:
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желтосерого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцовавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх? <…>
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
В это время, впадая в отчаяние, все яснее сознавая, что в Россию не вернуться, Ходасевич пишет Нюре, чтобы она расторгла их гражданский брак:
«Подай заявление. <…> Это необходимо для тебя. <…> Церковного не трогай, фамилию Ходасевич оставь за собой. <…> Надо, чтобы ты от меня отмежевалась в гражданском смысле, надо для тебя».
Из Парижа они отправились в Ирландию, поскольку жить было совершенно не на что, — по приглашению двоюродной сестры Нины Наташи Кук, вышедшей замуж за англичанина, — в его огромный дом, почти настоящий замок, где прожили конец лета и осень. Ходасевич пишет в это время Нюре: «То, что я писал о прокормлении, не убедительно для тебя, но, к сожалению, весьма убедительно для меня». «Писать много я не умею, а если бы и умел — негде печатать. Кроме того, меня подвела „Беседа“, должна мне 15 фунтов, а заплатить не может. Кроме того, доходная работа здесь в том, чтобы писать о политике (в черносотенном духе), а я пишу о Пушкине, это товар не ходкий». «Сейчас как раз такой момент, когда я продал все — вперед на два месяца и должен перейти на подножный корм, который мне предложили в Ирландии. Иначе я не мог бы тебе послать ничего и сам два месяца питался бы воздухом».
Гершензону Ходасевич писал из Ирландии, 6 августа 1924 года: «<…> Дом — огромный, на краю маленького приморского городка. Большой сад, много комнат, крахмальные салфетки, автомобиль, к обеду люди переодеваются. Из окна — залив и невысокие горы, немножко похоже на Крым возле Феодосии. Тихо до странности, очень зелено, поминутно то дождь, то солнце. Кажется, примусь за стихи, которые весь год писал очень мало. Я все сидел за „Поэтическим хозяйством Пушкина“». Из Ирландии Ходасевич послал Гершензону в Москву стихи, написанные еще в Париже, — «Хранилище».
По залам прохожу лениво.
Претит от истин и красот.
Еще невиданные дива,
Признаться, знаю наперед.
И как-то тяжко, больно даже
Душою жить — который раз? —
В кому-то снившемся пейзаже,
В когда-то промелькнувший час. <…>
Нет! полно! Тяжелеют веки
Пред вереницею Мадонн, —
И так отрадно, что в аптеке
Есть кисленький пирамидон.
Гершензон ответил из Москвы 14 августа по поводу этих стихов: «Ваши стихи очень хороши, и вы понимаете, как близки мне; стих: „Претит от истин и красот“ я мог бы взять эпиграфом к своим письмам „из двух углов“». А Ходасевич комментировал: «Последние стихи, посланные Гершензону, из Ирландии. Я знал, что ему понравится». Стихи, действительно, были в духе Гершензона, в духе их обоих: этакая усталость от обесценивающейся культуры, от избитых, вечно одних и тех же истин…
В Ирландии ему было неуютно, как, впрочем, неуютно и во всем остальном мире: чужой, хоть и комфортабельный, дом, чужая жизнь. Кроме того, здесь почти все время шел дождь, обычный в это время года в Ирландии, было холодно, и Ходасевичу казалось, что выгляни солнце — и полегчает на душе. Но это был самообман. Тяготила неизвестность, неясность — куда дальше, что дальше…
И опять — возврат в Париж, уже ненадолго. Надо окончательно на что-то решаться. В это время Ходасевич, по словам Берберовой, полностью осознал, что в Россию уже не вернуться никогда и что скоро его перестанут там печатать совсем.
Он узнал, как пишет Берберова, что его имя было в списке на высылку в 1922 году из России на «философском пароходе» — на самом деле это не соответствовало действительности, теперь опубликованы архивные данные на этот счет. Это сведение, пишет Берберова, «зачеркнуло возможность возврата домой и начертило первый рисунок будущего. Холодом повеяло от него. Первый сквозняк страха подул над нами и приучил очень скоро ниоткуда не ждать „сладкого кусочка“. Помню одну бессонную ночь, может быть, это была последняя ночь перед отъездом в Сорренто (этот отъезд был отсрочкой неизбежного): Ходасевич, изможденный бессонницами: „Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу, не могу жить и писать“. Я видела, как он в эти минуты строит свой собственный „личный“ или „частный“ ад вокруг себя и как меня тянет в этот ад, и я доверчиво шла за ним, как Товий со своими рыбами. Я леденею от мысли, что вот наконец нашлось что-то, что сильнее и меня, и всех нас. Ходасевич говорит, что не может жить без того, чтобы не писать, что писать может он только в России, что он не может быть без России, что не может ни жить, ни писать в России — и умоляет меня умереть вместе с ним».
При этом денег, чтобы жить дальше в Париже, нет вовсе, заработки, по словам Берберовой, эфемерны. Но возврат в Россию все равно уже невозможен.
Поездка на зиму в Сорренто, к Горькому, была в этот момент чем-то спасительным. Он по-прежнему усиленно звал их к себе. 10 августа 1924 года он писал в Ирландию весьма приветливо: «<…> Будьте здоровы, дорогой друг! У нас завелся телескоп, черт его возьми, все мои сидят на крыше и глазеют на Марс. <…>».
21 августа: «Квартира у нас до 15 ноября. На днях уезжает Зиновий Пешков с дочерью и освободятся две комнаты. Затем, наверное, уедет жена Ивана Вольного с сыном — и будет еще одна комната. Значит, место для вас будет и, думаю, достаточно изолированное. <…> Вы приедете к сбору винограда».
11 сентября, в Париже, Ходасевич получает письмо от Нюры с просьбой прислать денег. Денег нет совсем. Он, как пишет сам, «в ужасе» от того, что не может выполнить ее просьбу: он по-прежнему чувствует себя ответственным за нее, обязанным обеспечивать ее жизнь…
Перед отъездом из Парижа к Горькому, 30 сентября, Ходасевич пишет Нюре: «Еду, впрочем, не для „туризма“, а для пропитания. Если бы ты знала, в какой ужас приводит меня одна мысль о железной дороге. <…> Поэтому по мере сил буду стараться остаться в Париже». И позже: «Пишу из Рима. Завтра утром еду в Сорренто. А<лексей> М<аксимович> будет меня кормить, пока я немного окрепну с деньгами». (В дальнейшем ему с помощью Горького удается пересылать кое-какие деньги Нюре в Россию.)
И вот они с Ниной в Сорренто, на вилле, снятой Горьким, «Иль Сорито». Отношения с Горьким — самые дружелюбные. И жизнь в Сорренто по-прежнему весела, шумна и уютна, как всегда бывало в доме Горького. Они — в семье, они — за общим обеденным столом, где всегда много разговоров, шуток. К комнате Ходасевича примыкает балкон с видом на Везувий.
Впрочем, не всегда с Горьким легко. Павел Муратов как-то, придя в гости, читал в гостиной свою легкую, остроумную комедию «Дафнис и Хлоя», которая так раздражила Горького, что он «весь покраснел и забарабанил пальцами по столу, книгам, коленям, молча отошел в угол и оттуда злобно смотрел на всех нас». Так бывало не раз…
Максим, сын Горького, купил мотоциклетку, на которой без конца предлагал всем прокатиться. Она проникла в «Соррентинские фотографии» Ходасевича, начатые в Сорренто и законченные уже под Парижем. Кстати, Максим увлекался и фотографией, и центральный образ стихотворения: негатив, на который по ошибке снято что-то еще, в результате получилась двойная экспозиция, и аналогия его с человеческой памятью — тоже навеян этими фотографическими опытами. Это были, наверное, первые стихи в таком духе — позже многие поэты будут эксплуатировать мотив фотографии, в том числе и двойной экспозиции, но так, как Ходасевич, в таком повороте совмещения разных пластов действительности и запредельности, — этого не сделает никто. Он сам постоянно живет в этих двух пластах. Прошлое не оставляет его, и сквозь блистающую средиземноморскую красоту окружающего проглядывает то убогий московский дворик, то бедные похороны мужа прачки, то еще что-то отнюдь не забытое. И над всем этим — наивная раскрашенная Мадонна соррентийской религиозной процессии накануне Рождества («Мадонна, улыбнись ему»), как нечто всепримиряющее и всепрощающее…
Нина Берберова и Максим выпускали юмористический рукописный иллюстрированный журнал «Соррентинская правда» в одном экземпляре. Горький тоже приносил в журнал стишки, зачастую вовсе не остроумные.
«Вечерами бывали карты, когда ранней итальянской весной выл ветер и лил дождь», — вспоминала Берберова.
Утрами Горький работал над «Делом Артамоновых», а дописав роман, три вечера подряд читал его своим домочадцам и сам порою плакал над собственными страницами — слезы у него всегда были близко.
В это время стало ясно, что с журналом «Беседа» уже все кончено…
А весной возникло ощущение: пора уезжать… Что-то неуловимо изменилось в их отношениях с Горьким, что — пока не понять. Или, пожалуй, можно понять: слишком разное отношение к тому, что делается в России, возможность или невозможность возврата туда. Их пути расходились. Уютные вечера в уютном доме подошли к концу.
Они уезжали 18 апреля. Расставание было грустным, как любое расставание навсегда. Все-таки грустно было смотреть в последний раз на этого сутулого, нелепого, растерянного человека с его обвисшими моржовыми усами.
«Горький стоял в воротах, в обычном своем одеянии: фланелевые брюки, голубая рубашка, синий галстук, серая вязаная кофта на пуговицах. Ходасевич мне сказал: мы больше никогда его не увидим. И потом, когда коляска покатила вниз, к городу, и фигура на крыльце скрылась за поворотом, добавил с обычной своей точностью и беспощадностью:
— Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию. — Теперь у Ходасевича в этом сомнений не оставалось».
Горький писал в 1922 году из Саарова своей приятельнице Феррари о Ходасевиче: «Ходасевич разнообразен (в отличие от „однообразных“ Ахматовой и Блока, о которых речь идет в начале письма. — И. М.), но это для меня крупная величина, поэт-классик и большой, строгий талант».
В 1925 году он пишет из Сорренто о Ходасевиче уже несколько иначе: «Странный человек. Умен, но есть в нем жалкая торопливость заявить о своем уме всему живущему, даже мухам. Талантливо, трогательно сочиняет очень хорошие стихи, весьма искусно соединяя в них Бодлера с Верленом. Но основным ремеслом своим сделал злое слово и весьма изощрился в этом. <…> Убежден, что реальный мир ему, символисту по должности, враждебен и противен, но очень ценит маленькие удовольствия мира сего. Вне поисков „цветов зла“ ум его ленив. В оценке людей и явлений жизни — беззаботен, тороплив, и часто эта беззаботность граничит у него с обывательским невежеством». В этой довольно злой оценке чувствуется раздражение, отзвук каких-то споров и несогласий, которые уже давно накапливались, и полное непонимание поэзии.
Что же развело наконец этих столь разных, но так долго друживших и привязанных друг к другу людей? Еще сравнительно недавно Горький писал Ходасевичу: «Я как-то хорошо „притерся к вам“» — и скучал без него. Ходасевич, которого многие мемуаристы пытаются представить злобным и недоброжелательным, тоже, в свою очередь, привязывался к людям, интересовался ими, умел дружить. Он умел относиться добродушно и к недостаткам друзей. Конечно, в Сорренто Ходасевич был уже не тем, что в Саарове, — человеком, измученным эмиграцией, более желчным и несчастным…
Ходасевич начал раздражать Горького своей непримиримостью, и разрыв наметился, видимо, по одной, главной, причине: Горький все более склонялся к возвращению в Советский Союз. Дружба с Ходасевичем начала в известной мере и компрометировать его, но он не был осознанно практичен и трактовал изменение своего отношения к Ходасевичу как несогласие со многими его взглядами. След этой перемены — в его последних письмах к Ходасевичу.
В письме от 20 июля 1925 года он выговаривает Ходасевичу за его выступления в печати: «Я рассердился на Ваш „Бельфаст“, несправедливо ставить это „учреждение“ в упрек сов<етской> власти. Германия, Франция технически богаче России, но Бельфаста и у них, ведь, нет. Это — нечто исключительное, верфь Бельфаста. Да и вообще несправедливо упрекать Москву в безделье — там работают и учатся работать.
Здесь у меня жил три недели П. П. Крючков, человек вовсе не склонный преувеличивать и деловой, то, что он рассказывает, — очень веско и значительно.
За фельетон „О том, как я культурно просвещал“ Вас жестоко отругали в „Известиях“. Это меня огорчило. Очень. Тем более, что резолюция ЦК партии по вопросу о политике в области художественной литературы „с ее осуждением — резким — комчванства“ явление, которое приветствует даже Айхенвальд, хотя и „сквозь зубы“».
Далее речь в письме о том, что идут переговоры с Ионовым о возможности возобновления и печатанья «Беседы» в России. Ходасевич, конечно, понимает и пишет об этом Горькому: журнал будет в таком случае совершенно подцензурный.
«Бельфаст» (газета «Последние новости», 26 мая 1925 года), очерк, который Ходасевич написал в Ирландии, посетив скучный город Бельфаст и его гигантскую верфь (на ней был построен когда-то «Титаник»), раздражил Горького таким язвительным пассажем о Советской России: «О бедные российские воспеватели горна и молота! Они славословят царевококшайскую комячейку (Царевококшайском назывался когда-то нынешний город Йошкар-Ола. — И. М.), которая в сотрудничестве с комсомолом, укомом и исполкомом в какие-нибудь три воскресника сконструировала две пары клещей и вычистила полфунта ржавых гвоздей! Они и во сне не видывали такой работы, как здесь, на полуумершей (из-за кризиса и последующего сокращения рабочих. — И. М.) бельфастской верфи».
13 августа Горький пишет уже более раздраженно: «Я, конечно, никогда не соглашусь, дорогой В. Ф., с тем, что в России ныне (?) „нет воли к работе“, как Вы это утверждаете. Воли к работе у нас больше, чем где-либо в современной Европе; тут можно говорить и спорить не о наличии воли, а о наличии уменья работать. Ссылка на „Словотекова“ не годится, текста этой шутки Вы не знаете. Думается, что и осуждать людей за недостаток „воли к работе“ Вам не следует, ведь это воля творящая, „прогресс“, а Вы, по Вашему же заявлению, не принадлежите к числу любителей прогресса».
«Работяга Словотеков» — так называлась шуточная сценка Горького, которая была в 1920 году поставлена в Театре народной комедии С. Э. Радловым. Художником спектакля была Валентина Ходасевич, и, возможно, от нее Ходасевич знал этот текст (несколько измененный, правда, постановщиком), в котором главный герой, пробуждаясь, в полусне изрекает: «Товарищи! Все за работу. Организуемся, покажем… Р-работа, товарищи, она… действительно, товарищи. Долой лентяев и шкурников, дезертиров труда…» А сам при этом не трогается с места. Спектакль был вскоре снят за «настроение с контрреволюционным душком». Ходасевич использовал этот сатирический образ в своем очерке, и Горького, видимо, эта ссылка на его сценку сильно задела, так как сам он в это время уже иначе относился к «трудовым будням» Советской России.
Это последнее письмо. Ходасевич пишет, что сам перестал отвечать Горькому, поняв, что «оправдываться» и что-то объяснять бесполезно. Ходасевич в известной мере подвел итог своим отношениям с Горьким в тот период в письме Ю. И. Айхенвальду от 28 октября 1926 года:
«Он недоволен мной, я тем, что, признаюсь, за три года не добился от него того, что почитал своей „миссией“. Я все надеялся прочно поссорить его с Москвой. <…> Иногда казалось, что вот-вот и готово. Но в последнюю минуту он всегда шел на попятный. После моего отъезда покатился тотчас по наклонной плоскости и докатился до знаменитого письма о Дзержинском. (Речь идет о письме Горького к Я. С. Ганецкому, перепечатанном в СССР двумя газетами, в котором он скорбит по поводу смерти Дзержинского. — И. М.) Природа взяла свое, я был наивен, каюсь».
Горький все более настраивается на отъезд в СССР. Его обрабатывают Крючков и прочие, он чувствует, что здесь, за границей, он свою популярность понемногу утрачивает, ему хочется быть «в гуще жизни» и, конечно, тянет на родину. Он действует по своему собственному старинному рецепту, который изложен в одном из его писем Ходасевичу: «…Написал англичанам статью о преодолении действительности посредством „выдумок“, т. е. воображения» (письмо от 23 июня 1923 года). Еще в одном из писем 1929 года (Е. Д. Кусковой) он пишет: «Я искреннейшее и неколебимо ненавижу правду». Ходасевич же с мечтами о возврате на родину распрощался окончательно: он понял своим трезвым умом, что это невозможно; фантазировать, как Горький, и «ненавидеть правду» он не умеет и не хочет.
Есть и еще один любопытный документ, более поздний — это письмо Горького Леопольду Авербаху, написанное уже в СССР в 1935 году, некий взгляд на эмигрантскую литературу и журналистику издалека:
«…Изучать нужно <…> историю литературы, особенно — тех ее враждебных нам течений, которые стремились — стремятся создать эстетически „уютный уголок“, куда могли бы спрятаться люди-зрители, люди, склонные наблюдать социальные драмы и комедии издали, не вмешиваясь в драку, находя наслаждение в мудрости равнодушия, и даже — более или менее — презирая „наивных“ людей, которые самоотверженно, героически изменяют мир. И в этом находят смысл жизни, в этом обретают и наслаждение, и смысл.
За последнее время <…> я прочитал кучу эмигрантской литературы. Банду Алданова, Гулливера из „Возрождения“, профессора Ильина, Адамовича и прочих подобных. Эти дрянь-люди, злясь по заказу [и] не стесняясь своим невежеством, интересны именно равнодушием своим ко всему, о чем они пишут. И чего не только не понимают, но и не заботятся понять».
Интересно, знал ли Горький, что под псевдонимом «Гулливер» пишут Ходасевич и Берберова? Скорее всего, да, так как некоторые стрелы летят здесь прямо в Ходасевича (по поводу презрения к людям, «самоотверженно, героически изменяющим мир»). Как бы там ни было, в этом письме поставлена окончательная точка — полный разрыв с эмиграцией, произошедший еще раньше…
Но и Ходасевич отзывался уже о Горьком не слишком лестно. И даже совсем нелестно. Например, в статье «Научный камуфляж. — Советский Державин. — Горький о поэзии» Ходасевич язвительно высмеивает предисловие И. Виноградова к изданию его любимого Державина в большой серии «Библиотеки поэта» и предисловие Горького ко всей серии. Отдавая должное литературному дарованию Горького, он пишет:
«Но как мыслитель вообще и как литературный теоретик в частности, Горький слаб. Чем реже он выступит на этом поприще, тем для него лучше. <…> Его статья о смысле современной поэзии (и в известной мере — о смысле назначения поэзии вообще) — не более как ряд курьезов, которым лучше было бы оставаться в его портфеле и с которыми всерьез полемизировать не приходится.<…>
…Оказывается — знать историю поэзии молодым поэтам надо прежде всего потому, что им следует ознакомиться с историей „развития и разложения буржуазии“».
Сам Ходасевич прекрасно знал теорию поэзии и много ею занимался. Далее он перечисляет ряд горьковских курьезов-глупостей и подводит итог так: «На этом, в общем, заканчивается наивная горьковская болтовня о поэзии, имеющая, впрочем, совсем не наивную цель: в конечном счете Горький приглашает молодых стихотворцев учиться поэтическому мастерству ради выполнения агитационных задач коммунистического начальства».
Но это уже статья 1933 года. Забрало поднято. Ходасевич не без горечи и, конечно, с ядом констатирует, во что превратился Горький. Дальше он молчать об этом не может. Статью эту Горький прочел — она сохранилась в его архиве в виде газетной вырезки. Может быть, она повлияла на высказанные им в письме Авербаху сентенции…