Глава 13 Георгий Адамович и «парижская нота»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Георгий Адамович. 1921–1922 годы

В эмигрантской прессе были у Ходасевича и постоянные не то чтобы враги, но непримиримые оппоненты, с которыми он вел вечные споры на страницах «Возрождения». Главный из них — Георгий Адамович, превратившийся в эмиграции в незаурядного, всеми признанного критика и эссеиста. Он много лет, подобно Ходасевичу, сотрудничал в конкурирующих с «Возрождением» газетах «Последние новости» и «Звено» (позже журнал) и был с юности другом Георгия Иванова. В конце концов рассорились, потом помирились…

Оба критика — и Ходасевич, и Адамович — на многое смотрели по-разному, давали разные оценки появлявшимся в печати произведениям, и весь эмигрантский литературный Париж с интересом, подчас подогреваемым любовью к скандалам, следил за перипетиями их чернильных битв. Адамович был, пожалуй, более терпим, более обтекаем, подчас ходил вокруг да около темы (что раздражало его оппонента), но из этих хождений по кругу возникали иногда глубокие и оригинальные мысли. Ходасевич был более резок и определенен в оценках, более страстен и нетерпим к мнению других (меняя свое раз установившееся мнение крайне редко), саркастичен, но не менее Адамовича глубок и оригинален. Зачастую их схватки были турнирами равных бойцов.

Наверное, первым их открытым столкновением был спор по поводу конкурса на лучшее стихотворение, проведенного газетой «Звено» весной 1926 года. Это был читательский конкурс, то есть проводился он на основании мнений читателей. В результате победило очень слабое стихотворение Д. Резникова «О любви». Ходасевич в «Днях» раскритиковал и эти стихи, и сами условия проведения конкурса — выявление победителя путем голосования читателей. Адамович взял и стихотворение, и конкурс под защиту. Но это была весьма корректная и сдержанная полемика.

Серьезный и очень резкий спор начался у Ходасевича и Адамовича в 1927 году, когда последний, разбирая в газете «Звено» (3 апреля) поэзию Пастернака, написал, что Пастернак «отказался от заветов Пушкина», но при этом позволил себе заметить: «Кажется, мир сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. <…> Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена». Таких нападок на своего кумира Ходасевич, конечно, не стерпел и сразу же бросился в бой. Уже 11 апреля в «Возрождении» появилась его статья под недвусмысленным названием «Бесы», где он объяснял Адамовичу и читателям, какие глубины и бездны скрываются под кажущейся ясностью Пушкина, и упрекал Адамовича в том, что Пушкина тот как следует не читал. По поводу употребленного дважды Адамовичем оборота «кажется» написал саркастично, что «если кажется, то надо креститься». Адамович обиделся и уже в следующем номере «Звена» от 17 апреля отвечал, что Пушкина он читал и любит его и что напрасно Ходасевич присваивает себе право быть единственным «адвокатом Пушкина». Но по-прежнему настаивал на не очень сложном восприятии мира Пушкиным и противопоставлял ему Лермонтова с его стихами «По небу полуночи ангел летел…», глубины которого не дано было достигнуть Пушкину.

С этого времени их полемика стала более ожесточенной.

Камнем преткновения в их постоянных ожесточенных спорах было творчество Владимира Набокова, тогда еще выступавшего в печати под псевдонимом Сирин, творчество которого Ходасевич ставил очень высоко. В 1930 году написал о Сирине и Георгий Иванов (по поводу «Защиты Лужина», «Короля, дамы, валета», «Машеньки» и «Возвращения Чорба»), причем предельно грубую статью, очевидно мстя ему, как умел один он, за отрицательный отзыв о романе Ирины Одоевцевой. При этом он ссылался на Адамовича, который еще ранее заметил про «Защиту Лужина», что роман мог бы появиться в «Nouvelle revue fran?aise» и пройти совершенно не замеченным в потоке средних произведений французской беллетристики. Адамович, конечно, в отличие от Иванова, был далек от литературных расчетов, никому не мстил и не стремился «дать под дых»; он совершенно искренне не принимал и не понимал творческий метод Набокова, в чем был не одинок в эмиграции. Впоследствии он смягчил свою оценку творчества Набокова, признав его талант, но по-прежнему объявлял его «наименее русским из всех русских писателей». И все равно писал: «В набоковской прозе звук (то есть тон, интонация, ей Адамович придает большое значение в прозе. — И. М.) напоминает свист ветра, будто несущего в себе и с собой „легкость в мыслях необыкновенную“».

Адамович был ярко выраженным сторонником реализма (что, может быть, отчасти объясняет его отношение к Набокову), обожал Льва Толстого, о котором судил очень точно, а Набокова всю жизнь считал «глубоко не русским писателем». Впрочем, к писателям «ненатуральным», вымученным, далеким от реальной жизни он относил и Гоголя, и Достоевского. Несколько смешными и наивными на этом фоне выглядят его восторженные оценки таких средних писателей, как Зайцев и Тэффи.

Ходасевич постоянно вставал на защиту Набокова, который своим творчеством был ему, пожалуй, ближе всех в эмиграции. Он выступил своего рода «разъяснителем» творчества Набокова для «эмигрантской словесности», которая, по его выражению, «боится новизны пуще сквозняков». Он приветствовал появление «Дара», который многих насторожил и попросту разозлил (не говоря уже о том, что вставную главу, посвященную Чернышевскому, в «Современных записках» просто отказались печатать). Кстати, под именем Мортуса в романе изображен Адамович (и отчасти Гиппиус).

13 февраля 1937 года Ходасевич писал в «Возрождении», очевидно, использовав в статье произнесенную им на вечере Набокова 24 января того же года речь: «При тщательном рассмотрении Сирин оказывается по преимуществу художником формы, писательского приема, и не только в том общеизвестном и общепризнанном смысле, что формальная сторона его писаний отличается исключительным разнообразием, сложностью, блеском и новизной. Все это потому и признано, и известно, что бросается в глаза всякому. Но в глаза-то бросается потому, что Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов, как чаще всего поступают все и в чем Достоевский, например, достиг поразительного совершенства, — но напротив: Сирин сам выставляет их наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. Тут, мне кажется, ключ ко всему Сирину. Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая те декорации, в которых разыгрывается пьеса. Они строят мир произведения и сами оказываются его неустранимо важными персонажами…»

Его взгляд на творчество Набокова, в частности на «Приглашение на казнь», оспаривался, конечно, не только Адамовичем. Один из представителей «парижской ноты», прозаик, критик и мыслитель Владимир Варшавский, писал уже после войны в своей книге «Незамеченное поколение»: «Мне лично настойчиво представляется объяснение почти противоположное объяснению Ходасевича. <…> Такое же завороженное царство (имеется в виду гоголевское царство „мертвых душ“ в более широком плане. — И. М.) окружает и Цинцинната. Это, действительно, бред, но вовсе не творческий бред самого Цинцинната, а бред, существующий против его воли, и вполне объективно. Это именно тот „общий мир“, за которым стоит вся тяжесть социального давления и который всем представляется единственно реальным. Но только в „Приглашении на казнь“ „омертвение“ этого „общего мира“ пошло еще дальше. Действие романа происходит в каком-то неопределенном будущем, после того как тотальная социализация всей жизни привела к упадку культуры и вырождению человечества». Эта запоздалая полемика уже вовсе не в ключе Адамовича, а со знаком плюс, с полным признанием и пониманием Набокова…

Был у Ходасевича с Адамовичем и еще один, казалось бы теоретический, но очень важный предмет постоянного спора, который в значительной мере определял пути дальнейшего развития литературы. Речь шла о том, нужна ли тщательная отделка, обработка литературного текста, доведение его до совершенства, или достаточно прямого выражения чувства, создания того, что Адамович называл «человеческим документом». Ходасевич, сам неустанный труженик, конечно, стоял за тщательную, настоящую работу над текстом. В одной из статей он писал, что Адамович «молодежь, нам обоим близкую, с пути литературного творчества уводит на путь человеческого документа. Спорим мы, таким образом, о душах, боремся за обладание ими. По правде сказать, я думаю, что в конечном счете (хотя я еще повоюю) победа останется за Адамовичем, ибо то, к чему он зовет, несравненно легче, доступнее каждому».

Спор этот велся не один год, и многие молодые поэты, не обладавшие достаточным мастерством, готовы были принять точку зрения Адамовича. Адамович считался теоретиком «новой волны», «парижской ноты» (говорили, что этот термин придуман поэтом Борисом Поплавским, однако сам Адамович называет автором этого термина себя), но поддерживал при этом и довольно слабых молодых поэтов. Представителями «парижской ноты» были Анатолий Штейгер, Анна Присманова, Лидия Червинская, уже названные Борис Поплавский и Владимир Варшавский. К Ходасевичу тяготели молодые поэты объединения «Перекресток»: Владимир Смоленский, Георгий Раевский, Илья Голенищев-Кутузов, Юрий Мандельштам и ряд других, поэты тоже довольно среднего уровня.

Адамович считал, что «излишняя» отделка произведения лишает его непосредственности, делает профессионально сухим. Он называл, например, выразительным «человеческим документом» изобилующий сексуальными подробностями и в художественном отношении очень слабый роман Е. Бакуниной «Тело», который Ходасевич числил вообще за пределами литературы. Как бы отвечая Адамовичу по поводу этого романа, Ходасевич писал: «Человеческий документ, предложенный нам героиней г-жи Бакуниной, не очень пристоен — это еще полбеды. Беда в том, что он вовсе не интересен».

В известной мере, как это часто бывает, спор велся о разных вещах, без достаточного понимания точки зрения оппонента. Оба критика словно размахивали своими шпагами в параллельных мирах. Адамович, по-видимому интуитивно, понимал, что в литературе наступает кризис, который требует новых форм, большей формальной раскованности, «антиформы», антиромана. Но все-таки до конца не сознавал, что любой «человеческий документ» не может стать литературным фактом без достаточной обработки, что совершенно бессвязно и неряшливо (а в наши дни и столь распространенным канцелярским языком) изложенное событие «человеческим документом» еще не становится. Сочетание непосредственности с мастерством — одна из тайн искусства. Ходасевич термин «человеческий документ» отвергал начисто, не прислушиваясь к новым веяниям и новым потребностям. Он считал, что для поэзии, во всяком случае, мало мимолетного впечатления, что постоянное и монотонное настроение тоски и уныния, флера безысходности, свойственное молодым эмигрантским поэтам, само по себе в искусстве ни к чему не ведет, и резко критиковал за это многих молодых авторов.

Вежливо притворяться, прощать невыразительность и бездарность он не умел. Его короткие рецензии в «Возрождении» были подчас весьма ядовиты. Он посвятил молодой эмигрантской поэзии много статей. В частности, писал еще в 1930 году в рецензии на сборник «Союза писателей и молодых поэтов» под названием «Скучающие поэты»:

«…О русской поэзии еще Пушкин заметил: „От ямщика до первого поэта мы все поем уныло“. Самое бодрое произведение русской словесности, вероятно, „Песня о буревестнике“: это ей не мешает быть одним из самых плохих.

Все восприятия мира одинаково поэтичны. Единственное непоэтическое по самой природе своей есть скука. Но это потому, что по самой природе своей она есть не восприятие, а результат отсутствия восприятия, результат душевной невосприимчивости. Скука может быть предметом поэтического изображения (как все на свете), — но не двигателем поэтического творчества».

Речь шла о поэтах Н. Снесаревой-Казаковой, А. Гингере, А. Присмановой, Ю. Мандельштаме, А. Дуракове и других.

Уже в 1935 году в статье «Новые стихи» Ходасевич пишет, и довольно безжалостно: «Вернемся, однако, к той „душегрейке новейшего уныния“ (метафора Ивана Киреевского. — И. М.), в которую так любовно кутаются наши столичные поэты, и посмотрим, чего она сама стоит. Их любовный лиризм страдает тем основным пороком, что он уныл, а не трагичен. В основе его лежит не трагедия, а всего только неудача — личная или социальная. <…> Его история — не трагедия, а мещанская слезная драма. Не боги приковали его к скале, а его собственная нетитаничность — к столику в монпарнасской кофейне. Не коршун терзает его внутренности, а томит его скука. <…>

Они стараются в себе культивировать чувство в ущерб поэтической культуре, — что, конечно, столь же пагубно, как и действие обратное. <…>

Это пагубное направление в них отчасти поддерживается извне. Я имею в виду талантливые, но опасные статьи Г. В. Адамовича. <…> Адамович исходит из того положения, что молодая эмигрантская поэзия вообще обречена гибели, что из нее ничего значительного получиться не может. Поэтому, со своей точки зрения, он прав: уж лучше пусть эта молодежь научится чувствовать, то есть в полной мере переживать свой душевный упадок (если не просто распад), раз все равно писателей из нее не выйдет».

В том же направлении Ходасевич продолжает полемику с Адамовичем в статье «Жалость и „жалость“», заявляя, что Адамович гораздо его жесточе, так как отнимает у молодых надежду стать настоящими писателями и поэтами.

Многие из молодых поэтов-монпарнассцев начали сторониться Ходасевича, побаивались его сарказмов, обижались, и в 1930-е годы среди них наступило некоторое охлаждение по отношению к нему, встреченному ими когда-то, в 1925 году, сразу по его приезде в Париж, с таким интересом, так радостно и приветливо. Это были, в основном, поэты «парижской ноты», которые считали себя наследниками петербургской поэзии Серебряного века, устанавливая свою связь с ней через весьма чтимых ими Георгия Адамовича, Георгия Иванова и Николая Оцупа, часто появлявшихся в одних с ними кафе и участвовавших в их бесконечных спорах. (Ходасевича эти споры давно уже раздражали; он приходил в кафе, чтобы составить партию в бридж.)

В их число входил и Борис Поплавский, пожалуй, самый талантливый среди монпарнассцев. Будучи участником группы «Кочевье», постоянно «живя» на Монпарнассе, Поплавский все равно держался сам по себе; Оцуп назвал его в стихах «царства монпарнасского царевичем», его любили, у него были друзья, но он, замученный нищетой и неприкаянностью, вел себя с людьми неровно и запальчиво: мог ни с того ни с сего нагрубить или подраться… (Драку с ним описывает в своих воспоминаниях прозаик Василий Яновский.) Сам он написал о себе в дневнике: «Одним я слишком перехамил, другим я слишком перекланялся». Это был человек яркого дарования, автор так и не напечатанных при жизни полностью романов «Аполлон Безобразов» и «Домой с небес», «странных» на взгляд консервативный, лишенных строгой формы, но исполненных внутреннего напряжения, поиска смысла в окружающем, и сборника стихов «Флаги», единственного, который удалось напечатать при жизни (после его смерти тогда в Париже вышло еще два сборника, «Снежный час» и «В венке из воска», остальное — гораздо позже). Сам он тоже был в постоянном внутреннем напряжении, стремился вступить в свой, особый контакт с Богом, спорил, много читал. Жил он, главным образом, на пособие по безработице, часто проводил целые ночи в кафе Монпарнасса, поскольку и ночевать было иногда негде. Человеком он был крайне ранимым, о чем свидетельствует и то, что он постоянно носил темные очки, скрывая от всех свои глаза, боясь, что кто-то проникнет через них в душу. При всем этом был плечист и силен, занимался в гимнастических залах, умел радоваться жизни, приходу весны, например.

Общений с Ходасевичем у него почти не было: в «Камер-фурьерском журнале» он упоминается при его жизни всего два раза и два раза после смерти — похороны и вечер его памяти. Он погиб при обстоятельствах до конца не выясненных: то ли было это двойное самоубийство (вместе с приятелем), то ли передозировка героина, то ли, как кто-то предположил, «он заснул и просто не захотел проснуться». Берберова так описывает возвращение репортера «Последних новостей» из квартиры мертвого Поплавского в редакцию:

«Репортер вернулся в редакцию часа в четыре. Выпускающий (он же — секретарь газеты, он же — душа редакции) А. А. Поляков, <…> покачиваясь на стуле, иронически спросил:

— Ну как? Разложение? Гниение? Монпарнас? Наркотики? Поэзия, мать вашу!

Репортер посмотрел на него и сказал:

— Отец (так называли Полякова все сотрудники), если бы вы, как я только что, видели кальсоны, в которых Поплавский умер, вы бы поняли, — и в комнате наступило молчание».

Ходасевич поместил в «Возрождении» 17 октября 1935 года статью «О смерти Поплавского», очень сочувственную по отношению к нему, в которой сокрушался о том, как тяжела жизнь молодого поколения писателей в Париже, как мало их печатают и как вообще мало внимания уделяет им старшее поколение, вовсе не замечая их:

«Пора быть вполне откровенными. К невниманию слишком часто присоединялось недоброжелательство — опять же не идейного, а практического характера. Мне хорошо известны случаи, когда представители старшего поколения прямо досадовали на то, что стихи и проза молодых появляются на страницах журналов и газет, в которых старшие хотели бы сохранить не только гегемонию, но и монополию». (Кстати, Зинаида Гиппиус приняла слова о равнодушных «олимпийцах наших», то есть о старшем поколении писателей, исключительно на свой счет и обиделась на Ходасевича.)

Но через полгода, в апреле 1936-го, Ходасевич поместил в «Возрождении» статью «Два поэта», в которой сравнивал посмертные сборники двух молодых поэтов: Поплавского и погибшего за год до него под поездом метро Николая Гронского далеко не в пользу старшего по годам Поплавского и анализировал его поэзию уже гораздо более критично:

«Естественно поэтому, что Поплавского мы видим поэтом более сложившимся и своеобразным, нежели Гронский, младший по возрасту и по литературной работе. Но таков Поплавский именно в посмертном сборнике <…>. Говоря так, я вовсе не отрицаю, что „Флаги“ были ярче и резче окрашены: дело все только в том, что яркая окраска „Флагов“ носила больше признаков заимствования, нежели „Снежный час“, в сравнительной и нарочитой тусклости, притушенности которого отчетливо обозначился уже собственный поэтический облик Поплавского. Однако, как это ни странно с первого взгляда, <…> и обозначилась, как мне думается, большая литературная опасность, грозившая Поплавскому. Мне кажется, в последние годы в нем нарушилась та гармония, которая должна сохраняться между работой поэта над своей человеческой личностью, с одной стороны, и личностью литературной — с другой. Увлекаясь жизненными и отчасти философскими проблемами, он остывал к проблемам литературным. <…> Может быть, поэтическая проблематика ему представлялась даже суетной и поверхностной по сравнению с проблематикой, скажем, нравственного порядка. <…> Отсюда — произвольная, сознательная простота его поздних стихов по сравнению с прежними, большая в поздних стихах задушевность голоса, но в то же время и непроизвольная, несознательная их небрежность. Его последние стихи, если угодно, волнуют и задевают читателя острее прежних, но это не потому, что он достиг в них большей выразительности и силы, а потому, что сквозь них прощупывается болезненная, мучительная эмоциональная ткань. <…> Вся совокупность произведений лирического поэта может быть рассматриваема как единая поэма. Поплавскому грозила опасность превратиться из ее автора — в героя. <…> Мне вообще кажется, что у Поплавского был ослаблен инстинкт поэтического самосохранения — не решающая, но очень важная часть литературного дарования».

Конечно, Ходасевич недооценил Поплавского (о его прозе он не писал вообще), так же как и очень яркого молодого прозаика Гайто Газданова (работавшего шофером ночного такси), которого он критиковал за вычурность.

Рецензия «Два поэта», по словам В. Варшавского, обидела многих молодых монпарнассцев, любивших Поплавского и чтивших его память. Они считали, что Ходасевич не понял его «экзистенциальной тоски» и, конечно, относили слова, написанные про Поплавского, ко всему поколению.

«…Мы не могли простить ему ни его иронии, ни его критики стихов Поплавского, ни его давней, еще с петербургских времен, ссоры с Георгием Ивановым, Адамовичем и Николаем Оцупом, ссоры, причины которой мы не знали», — писал Владимир Варшавский. Причины и глубоких внутренних корней ее большинство молодых поэтов, действительно, не знало, могло лишь строить предположения.

Но тот же Ходасевич с болью и сочувствием писал в связи с гибелью Поплавского: «За столиками Монпарнасса сидят люди, из которых многие днем не обедали, а вечером затрудняются спросить себе чашку кофе. На Монпарнассе порой сидят до утра, потом что ночевать негде. Вздор, пошлый вздор, выдуманный сытыми слишком людьми — будто бедность способствует творчеству, чуть ли не „стимулирует“ его. Человек, не выспавшийся, потому что у него нет пристанища, человек, которого мутит от голода, человек, у которого нет угла, чтобы уединиться, — писать не может, хоть будь он сто раз гением».

И еще раньше, в 1932 году, в статье «Подвиг»: «Молодежь наша не только не может жить литературным трудом (это становится трудно также и для старшего поколения), но и попросту не имеет почти никакого литературного заработка. Она вынуждена писать урывками, в часы после одуряющей службы в конторе, на заводе, после сидения за рулем, после изнурительного физического труда».

Варшавский, отчасти упрекая Ходасевича в непонимании монпарнасской молодежи, не учитывал, что и сам Ходасевич во многом был в таком же почти положении: с мизерным заработком, без родины, без ощущения своей необходимости кому-либо. А главное, без будущего. Ходасевич с его трезвым взглядом прекрасно понимал, что освобождения России от большевиков, на которое многие надеялись, во всяком случае скорого освобождения, не будет. Но у него была все-таки своя «ниша» в виде постоянной, но не милой сердцу работы в «Возрождении», но и то иногда у хозяина газеты Гукасова возникали намерения закрыть ее, как было летом 1936 года… И Россия была для него не мифом, как для многих молодых, а чем-то реальным и в современном виде совершенно неприемлемым, недоступным. Такая определенность безнадежности была, по-видимому, легче. А может быть, и нет… Во всяком случае, он по-прежнему был предан литературе-подвигу, литературе-служению, литературе как вечному и неустанному труду и в этом смысле отвергал понятие «человеческого документа».

Отношения Ходасевича с Адамовичем и Георгием Ивановым, отражаясь в среде литературной молодежи, конечно, повлияли на его авторитет, на его положение в эмигрантских кругах в целом, вопреки его «общепризнанности», усугубили атмосферу его одиночества.

Поэзию самого Ходасевича Адамович вроде бы и ценил, но с оговорками, по-видимому для Ходасевича обидными. Еще в России, в рецензии на сборник «Путем зерна» он заметил, что стилистика стихов «куплена ценой утраты звукового очарования». В 1925 году, в «Звене» от 27 июня, в статье Адамовича написано: «Стихи Ходасевича? Они удивляют зоркостью взгляда, пристально напряженного, в упор. Но смущают отсутствием „крыльев“, свободы, воздуха». То есть в какой-то степени он примыкал к точке зрения Георгия Иванова на поэзию его антипода, хотя и называл при этом стихи Ходасевича «прелестными».

Но в своих более поздних рассуждениях о поэзии (в «Комментариях») он словно теоретически обосновывал поэтику Ходасевича: «…Отказываясь от всего, от чего отказаться можно, оставшись лишь с тем, без чего нельзя было бы дышать. Отбрасывая все словесные украшения, обдавая их серной кислотой. Не боясь одиночества, ища в одиночестве — как бы сквозь себя — связи с миром и будущим…»

Уже через много лет после смерти Ходасевича, в 1954 году, Адамович вспоминал: «Однажды, после одного из наших печатных споров, где взял я, кажется мне, довольно запальчивый тон, встретив Владислава Фелициановича, я сказал ему что-то вроде: „надеюсь, вы не сердитесь…“ Он улыбнулся: „что вы, что вы, подобные споры — одно удовольствие!“»

Обоих критиков сближало их серьезное отношение к своему ремеслу. В полемике с Гиппиус оба они отстаивали свой взгляд на критику как на особый литературный жанр, в то время как Гиппиус считала критику чем-то вторичным по отношению к литературе вообще. Оба выше всего ставили истину и были в своих статьях непредвзяты, не зависели от так называемого «кумовства», в котором Георгий Иванов много лет спустя обвинял Ходасевича. Оба выражали свои собственные независимые взгляды.

Ходасевич, при своей внутренней отстраненности от мира, всегда живо интересовался политикой, был в курсе политических и идеологических течений, многое в этой сфере предвидел и предчувствовал. Так, 18 февраля 1930 года он писал Берберовой: «С Кутеповым что-то осложняется, ибо сегодня прочел в газетах, что кабинет Тардье пал. Пал он по второстепенному финансовому вопросу, но накануне запросов о Советах. Коммунисты, социалисты, рад<икал>-соц<иалисты> и радикалы соединились именно так, как я предсказывал. Ты надо мной смеялась. Все „поражены неожиданностью“, я не поражен. Посмотрим, что будет дальше». Речь идет о похищении генерала Кутепова большевистскими агентами; для многих это еще оставалось тайной. Но Ходасевич был убежден, что это именно так и что с этим связано падение кабинета Тардье.

В сентябре 1938 года, предчувствуя надвигающуюся мировую войну (это было накануне Мюнхенского сговора), Ходасевич писал Берберовой, как всегда остроумно: «Ну, душенька, будем надеяться, что мы с тобой переволновались понапрасну: кажется, всеблагие хотят нас избавить от присутствия на их очередной пирушке (аллюзия на строки Тютчева: „Его призвали всеблагие / Как собеседника на пир“. — И. М.). Это очень мило с их стороны. Не люблю роковых минут и высоких зрелищ».

11 августа 1932 года, в статье «О горгуловщине» («Возрождение») он метко и точно проанализировал причины убийства французского президента Поля Думера русским эмигрантом П. Горгуловым, человеком, не чуждым литературы (в ее бредовом аспекте): «К несчастью, эти творцы сумасшедшей литературы суть люди психически здоровые. Как и в Горгулове, в них поражена не психическая, а, если так можно выразиться, идейная организация. Разница колоссальная: нормальные психически, они болеют, так сказать, расстройством идейной системы».

Участие не только в литературной, но и в политической жизни печатными выступлениями тоже, конечно, создавало все новых врагов.

Множество врагов обрел Ходасевич, борясь с так называемыми большевизанством и возвращенчеством. В 1926 году он выступил в журнале «Современные записки» с очень резкой статьей, направленной против только что начавшего свое существование евразийского журнала «Версты». Он упрекал редколлегию журнала в «большевизанстве». Это относилось и к главному редактору журнала, евразийцу Д. П. Святополку-Мирскому, который в 1932 году действительно вернулся в СССР и, арестованный, погиб там, и к члену редколлегии композитору Артуру Лурье, который до отъезда в Россию какое-то недолгое время был в Петрограде комиссаром по музыкальным делам (Ходасевич прямо называл его большевиком), и к позиции журнала в целом. Статья вызвала ярость евразийцев. «Современные записки» вынуждены были напечатать их письмо с протестом. С той поры Святополк-Мирский не мог слышать имени Ходасевича и отзывался о нем в печати крайне уничижительно; в связи с выходом в свет восторженно встреченной в эмигрантских кругах биографии Державина он писал, переходя уже через этические границы: «Но какая утонченная извращенность, граничащая с садизмом, нужна была, чтобы самому мертвому и „трупному“ из всех когда-нибудь живших писателей выбрать своей жертвой насквозь живого и здорового Державина». В этом отзыве больше личной злобы, чем сути дела…

Ходасевич отнесся к этому заявлению противника с юмором. Он писал Вишняку 21 августа 1929 года: «…впрочем, я почти польщен: хоть и самым мертвым и трупным, но все же „из всех когда-либо живших писателей“ быть занятно. 4000 лет (на худой конец) человечество не производило ничего подобного мне».

Большой скандал вызвал доклад Ходасевича о Горьком, зачитанный им в широкой аудитории 7 декабря 1936 года, после смерти Горького, последовавшей в июне. Перед этим он выступал с чтением воспоминаний о Горьком, а в марте 1937 года опубликовал в «Возрождении» статью, в которой пытался проанализировать причины его смерти. Его оценка Горького и Е. П. Пешковой вызвала гнев издававшего «Современные записки» Вишняка и его эсеровского окружения. Почему-то через год, уже в апреле 1938-го, скандал вспыхнул вновь, его собирались «отлучить» от «Современных записок». Он писал тогда Берберовой: «Кажется, буря идет от Осоргина (или Осоргин — только рычаг, которым действует Вишняк). Кажется, требуют моей „изоляции“, т. е. выгнать меня из „Совр<еменных> Записок“…» Но, «отлучение» так и не состоялось…

Ходасевич никогда не умел умерять своего критического темперамента и выступал в печати против своих идейных врагов желчно и не всегда справедливо, перехлестывая через край. Таково было его отношение к формалистам, неприемлемым для него, не принятым раз навсегда, и уже сойти с этой позиции он не хотел. Он считал формализм «духовным детищем футуризма», его теоретическим оправданием.

«Таким образом, дело сводится к провозглашению примата формы над содержанием, — писал Ходасевич в 1927 году. — Старое, еще писаревское отсечение формы от содержания восстанавливается в правах, с тою разницей, что теперь величиною, не стоящею внимания, объявляется содержание, как ранее объявлялась форма. Формализм есть писаревщина наизнанку — эстетизм, доведенный до нигилизма.

Изучение литературных явлений с формальной стороны, конечно, не только законно, но и необходимо. Когда оно забывается, о нем должно напомнить. Но в общей системе литературного исследования оно может играть лишь подсобную (хотя и почтенную) роль, как метод, временно и условно отделяющий форму от содержания, с тем чтобы открытия, сделанные в области формальной, могли послужить к уяснению общих заданий художника. <…> В советской России, где формализм процветает, дошли „до конца“. Загорланили: долой содержание!» (Увы, процветание это длилось недолго — гонения на «формалистов» в СССР начались вскоре и длились не одно десятилетие.)

Выступая против формальной школы, Ходасевич очень часто сгущал краски, хотя сам в каких-то пунктах с ней сходился и иногда противоречил самому себе. Он писал, например, в уже упомянутой статье 1937 года «О Сирине»:

«С анализа формы должно начинаться всякое суждение об авторе, всякий рассказ о нем», правда, при этом замечая, что «искусство не исчерпывается формой, но вне формы оно не имеет бытия и, следственно, — смысла».

Таким же постоянным, как к формалистам — на всю жизнь — было и его отношение к Маяковскому.