Глава 1 «Заласканный ребенок»
Владислав Ходасевич в детстве
Гениальные люди, если верить их воспоминаниям, начинают сознавать себя очень рано. Большинство обычных людей помнит себя лишь лет с четырех. Но Лев Толстой, например, пишет, что его первое воспоминание — о том, как он связан, то есть спеленут, и ему «хочется выпростать руки», «хочется свободы», он «кричит и плачет»; другое воспоминание — как его моют в корытце, и он радуется гладкости краев корытца и удивляется странному, новому запаху, по-видимому отрубей, которыми трут голенькое тельце. «Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех, четырех лет, <…> сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного воспоминания, кроме этих двух, — сокрушается Толстой. — Когда же я начался? Когда начал жить?»
Но что же делать? Человек — любой — выныривает из небытия, и спасибо, что он помнит хоть это, что он вынырнул раньше, а не позже…
Владислав Ходасевич тоже помнил себя совсем маленьким. Он — на руках у няни, в Петровском-Разумовском, где его семья снимала дачу, у входа в парк. Очевидно, он еще не умеет ходить — на нем длинная пикейная пелерина, закрывающая ноги, — в такой ходить невозможно. Сам он считал, что это было не позднее лета 1888 года, когда ему уже два (тогда почему пелерина?); а скорее всего, — еще раньше, летом 1887-го. В таком случае ему немногим больше года… Это — как фотография в семейном альбоме, только без даты на обороте, и уже никогда не узнаешь точно года съемки.
«На шоссе стоит городовой. Он подходит к няне, говорит с ней, потом протягивает мне палец, я за этот палец хватаюсь, и городовой целует мне руку. Мне очень совестно и даже боязно перед моими левыми друзьями, но с этой сцены начинается моя жизнь, мое сознание», — иронизирует, как обычно, Ходасевич.
Сценка, характерная для того времени, для конца XIX века: молодая няня кокетничает с городовым, на руках у нее господское дитя, чадолюбивый городовой бережно целует маленькую ручонку. За ними — туманная даль озера и зеленая темень деревьев — что-то родное, давнее, врезавшееся в память навсегда. Как давно все это было и как дорога, должно быть, эта картинка русскому эмигранту… И тут же — незлобная ирония вспоминающего…
Семья Ходасевича была не совсем обычной, вернее совсем не типичной для Москвы семьей. Отец Владислава, Фелициан Иванович, был сыном польского (или литовского — Литва была частью Польши) шляхтича, участника восстания 1831 года (в воспоминаниях ошибочно назван 1833 год), после разгрома восстания, как пишет о нем внук-поэт, подавшегося «до лясу» и лишившегося дворянского звания и имения. Тут есть разногласия вспоминающих, а точных документов нет. Валентина Ходасевич, племянница Владислава Фелициановича, пишет, что прадед ее был участником восстания 1863 года, но это менее вероятно, так как к 1863 году ему было, скорее всего, уже больше пятидесяти лет.
Сын его, отец поэта, родился тем не менее в 1834 году в Новогрудке, литовском селении (ныне белорусском городе Гродненской области, районном центре), откуда родом были и Ходасевичи, и Мицкевичи. Считалось, что они в родстве, и что-то общее было в их фамильных гербах. Анна Ивановна Ходасевич-Чулкова, вторая жена Ходасевича, пишет в своих воспоминаниях, что видела документы деда Ходасевича (скорее всего, у старшего брата Владислава, Михаила) и на них — дворянский герб: лев, стрелы и еще какие-то атрибуты на ярко-синем с золотом фоне. И что фамилия деда была Масла-Ходасевич. Это существенно: Владислав Ходасевич не раз подписывал свои небольшие рецензии псевдонимом Ф. Маслов. В Новогрудке находится в настоящее время музей Мицкевича, но в музее нет никаких сведений о роде Ходасевичей. Фамилия Ходасевич в сочетании с именем Иван, как у деда, попалась мне в Придворном адресе-календаре (месяцеслове с росписью) за 1827 год. Иван Петрович Ходасевич числился аудитором 9 класса в Главном штабе Его Императорского Высочества Цесаревича, то есть Константина Павловича. Но это, скорее всего, однофамилец — слишком незначительна интендантская должность, да и жил дед нашего поэта не в Варшаве, а в Новогрудке.
Фелициан Иванович значился уже мещанином, а не дворянином (равно как и его сын Владислав). Был он приписан ко Второй московской купеческой гильдии, но разорившись в 1902 году, был оттуда выключен. Нес он в своей душе мечты несостоявшегося художника — учился в Петербургской Императорской Академии художеств, в мастерской исторической живописи Федора Антоновича Бруни. В какие годы — неизвестно, в списках учеников Академии, занимавшихся в мастерской Бруни, в наиболее вероятные годы его обучения он не значится. Позже, возвратясь на родину, в Литву, расписывал церкви, но стать настоящим художником так и не смог — таланта не хватило.
Владислав написал об отце уже в эмиграции, в 1928 году:
Был мой отец шестипалым. По ткани, натянутой туго,
Бруни его обучал мягкою кистью водить.
Там, где фиванские сфинксы друг другу в глаза загляделись,
В легком пальтишке зимой перебегал он Неву.
А на Литву возвратясь, веселый и нищий художник,
Много он там расписал польских и русских церквей.
Позже, поселившись окончательно в России и видя, что семью своими художественными трудами ему не прокормить, Фелициан Иванович занялся фотографией. Семья жила одно время в Туле, и там в его ателье не раз фотографировалась семья Толстого: Софья Андреевна с детьми; эти фотографии хранятся в музее Льва Толстого. Перебравшись в Москву, Фелициан Иванович открыл торговлю фотографическими принадлежностями. Его магазин находился в доме Михайлова на Дмитровке. Но в свободное время он продолжал заниматься живописью: писал копии с собственной же копии, сделанной в Румянцевском музее с картины «Коперник» художника Яна Матейко, или же натюрморты с натуры: «бездарную вазочку с воткнутым в нее одним или двумя цветами — любил нарциссы и веточки сирени», — так отзывалась о его живописи непочтительная внучка, Валентина Ходасевич. В доме его все-таки пахло красками и лаком — неистребимый, тревожащий запах его юности.
Художественная стихия продолжала бушевать в крови Ходасевичей. Старший сын Фелициана Ивановича Михаил тоже мечтал стать художником и лишь после строжайшего запрета отца и даже порки(!), сопровождаемой эксцентричной выходкой: отец гнал сына на чердак и бросал ему веревку со словами: «Иди и там удавись — я не хочу пачкать руки!» — поступил на юридический факультет Московского университета. Он был впоследствии известным в Москве адвокатом, несмотря на то, что с тех, «чердачных» времен его мучила тяжелая болезнь — эпилепсия, так что в поездках, связанных с адвокатской практикой, его часто сопровождала жена. Зато художницей стала его дочь Валентина…
Фелициан Иванович женился на Софье Яковлевне Брафман, еврейке, крещенной в католичество. Ее отец, Яков Алексеевич Брафман (около 1825–1879), принявший сначала протестанство, а затем — православие, был автором нашумевших книг «Еврейские общины: местная и интернациональная» и «Книга кагала», в которой рассматривалась проблема угнетения бедных евреев богатыми на юго-западе России, приводились переводы кагальных актов, как утверждают, с большими искажениями, с неправильным их толкованием — из-за непонимания текстов, незнания формул еврейского права. Кроме всего прочего, «Книга кагала» напечатана была уже тогда, когда кагалы не существовали — они были упразднены в 1844 году. Считалось, что «Книга кагала» послужила оправданием погромов и повела к развитию антисемитизма.
Яков Брафман, сын раввина, рано осиротел и в юности боялся, что кагал сдаст его в кантонисты, все время переезжал с места на место. Может быть, именно этим затаенным с юности озлоблением и страхом перед всесильным кагалом и были вызваны его разоблачительные книги; возможны тут, конечно, и карьерные соображения. Во всяком случае, он хотел вырваться из своей среды на волю, зажить другой жизнью.
Он получил дворянство при Александре II, которому подал в 1858 году, при проезде императора через Минск, записку о евреях, и был вызван после этого в Сенат. Но его внук, Владислав Ходасевич, как уже говорилось и как явствует из документов, принадлежал к сословию мещан по отцу. Потом Яков Брафман преподавал древнееврейский язык в Минской духовной семинарии.
Что произошло в отношениях Брафмана с женой, доподлинно неизвестно; дочь, Софья, росла без матери и воспитывалась в семье из знатного рода Радзивиллов, а по другим сведениям, в католическом пансионе. Видимо, отец Владислава познакомился с ней в Литве. Впоследствии бабушка Владислава мирно доживала свою жизнь в семье дочери.
Мать Владислава в раннем детстве заложила в его душу неясные мечты о родине — Польше, связанной каким-то непонятным для ребенка образом одновременно с Богом и с Адамом Мицкевичем.
Каждый день утром, после чаю, мать уводила его в свою комнату, где обычно молилась. Над кроватью висел большой образ Божьей Матери Остробрамской в золотой раме. На полу лежал коврик, и солнечные лучи косо пересекали его. Мать научила мальчика читать молитвы по-польски. Став на колени на этот коврик, он читал «Отче наш», потом «Богородицу», потом «Верую». После молитвы мать рассказывала сыну о Польше, о ее красивых островерхих домах с черепичными крышами, ее высоких, вытянутых к небу готических храмах. Иногда она читала стихи — это было чаще всего начало поэмы Мицкевича «Пан Тадеуш»; об этом он вспоминал в 1934 году в статье «К столетию „Пана Тадеуша“».
«Всякий раз после того, как герой <…> только что вылез из повозки, побежал по дому, увидел знакомую мебель и часы с курантами и с детской радостью
Вновь потянул за шнур, чтобы знакомый вал
Мазурку старую Домбровского сыграл,
мать начинала плакать и отпускала меня.
Эти стихи я знал почти наизусть, многого в них не понимая, — и не стремился понять. <…> Я никогда не видел ни Мицкевича, ни Польши. Их также нельзя увидеть, как Бога, но они там же, где Бог: за низкой решеткой, обвитою красным бархатом, в громе органа, в кадильном дыму и в золотом, страшном сиянии косых лучей солнца, откуда-то сбоку падающих в алтарь. Алтарь был для меня преддверием или даже началом „того света“, в котором я был, когда меня не было, и буду — когда меня не будет.
Бог — Польша — Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное. И друг от друга неотделимое.
Так мерещилось в детских путаных представлениях».
Эти «детские путаные представления» на самом деле очень важны. Они ушли в глубь души поэта безусловно русского и так там и остались, формируя ее внутренний строй. Ходасевич не стал ярым польским патриотом; но он был до конца дней глубоко верующим, хоть и не часто посещающим церковь католиком. «Полуполяк, полужид», как он сам о себе пишет, то есть смешавший в себе кровь двух самых угнетенных в России наций, он стал русским поэтом и в то же время — европейцем, подобно Пушкину.
Был Владислав младшим, шестым ребенком в большой семье. Он родился 16 (ст. ст.) мая 1886 года, когда семья его уже прочно осела в Москве, когда его отцу шел пятьдесят второй год, а матери — сорок второй. Самый старший брат Михаил был старше его на 22 года, а сестра Женя — последний перед ним ребенок — на 11 лет. Это «позднее рождение» («опоздал родиться») сильно повлияло, как он сам считает, на формирование его характера и, наверное, на его судьбу.
В своих воспоминаниях «Младенчество» он писал: «Очень важная во мне черта — нетерпеливость, доставившая мне в жизни много неприятностей и постоянно меня терзающая. Может быть, происходит она оттого, что я, так сказать, опоздал родиться и с тех пор словно все время бессознательно стараюсь наверстать упущенное». Как считает сам Ходасевич, он «опоздал» к символизму и не смог уже примкнуть ни к одной из литературных групп — так и остался навсегда одиночкой в литературе.
Нетерпеливость — еще, конечно, и признак повышенной нервозности.
«В семье очутился я Веньямином, поскребышем, любимцем. Надо мной тряслись, меня баловали, — все вместе плохо отразилось на моем здоровье, на характере, даже на некоторых привычках».
Пожилой чудаковатый отец, судя по всему, в воспитание младшего сына почти не вмешивался. В доме было пустовато: старшие дети жили почти все уже отдельно. Но целый день звучали в нем женские голоса, то певучие, то крикливые. Рос Владислав, как он сам пишет, «в гинекее» — в сугубо женской среде, среди заботливых, баловавших его женщин: мамы, бабушки, любимой сестры Жени, любимой няни. Бабушку в своем кратком биографическом перечне, сделанном по просьбе Нины Берберовой накануне отъезда из России, он отмечал особо — видимо, она, женщина судьбы не совсем обычной, доживавшая свой век в семье дочери и плохо говорившая по-русски, оставила в детской душе сильное впечатление, о котором он, увы, ничего не написал.
Запомнилось ему и имя ксендза, его крестившего, — Овельт, настоятель польской церкви, находившейся в Милютинском переулке. Он тоже упомянут в перечне событий жизни: по семейному преданию, младенец Владислав во время крещения, при погружении в купель, «совершенно отчетливо» показал ему нос…
Здоровье его было слабым с самого рождения — поздний ребенок пожилых родителей. В младенчестве он чуть не умер: на языке у него образовался неизвестно отчего типун, и он не мог есть. Но находчивый доктор, англичанин Смит, попросту прижег ему язык ляписом, и опухоль стала проходить, а нанятая к нему кормилицей и нянькой тульская крестьянка Елена Александровна Кузина сказала, что ничего, мол, выкормит его. И выкормила. Правда, ее собственный сын, отданный в Воспитательный дом (так поступали многие женщины, идущие в кормилицы), умер там. «Таким образом, моя жизнь стоила жизни другому существу» — словно заплачен был за нее такой страшный выкуп, что следовало придать ей особый смысл…
К своей кормилице и няньке Ходасевич испытывал глубокую родственную привязанность, как бывает со всеми детьми, отданными на руки заботливому и доброму существу.
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна.
Она не знала сказок и не пела,
Зато всегда хранила для меня
В заветном сундуке, обитом жестью белой,
То пряник вяземский, то мятного коня.
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было. <…>
И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя. <…>
Года бегут. Грядущего не надо,
Минувшее в душе пережжено,
Но тайная жива еще отрада,
Что есть и мне прибежище одно:
Там, где на сердце, съеденном червями,
Любовь ко мне нетленно затая,
Спит рядом с царскими, ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя.
Это программное стихотворение закончено в 1922 году. (Н. А. Богомолов показал в статье «Из черновиков Ходасевича», анализируя по словам и строчкам черновики поэта, какой мучительной и трудной была работа над ним, как все поначалу не слишком складывалось, менялось…) Воспоминания о няне были для Ходасевича святы и полны благодарности, как воспоминания о первой любви. Чего стоит образ ее любви к нему, нетленной, несмотря на тленность телесного сердца, образ парадоксальный, соединяющий в себе духовность с гибельностью и косностью материи, любовь, прорывающуюся сквозь эту обреченность, существующую вопреки ей! Так люди навсегда сохраняют память о бескорыстной и чистой любви к ним… И, более того, узы, связывающие его с кормилицей, давали ему, в его представлении, право считать себя русским человеком, русским поэтом, хранителем языка, «завещанного веками».
Параллель с Ариной Родионовной возникает во второй строфе («Она не знала сказок и не пела»); образ преданной и любимой няньки у колыбели русского поэта — вещь для нас не новая…
Как-то, сидя на скамеечке для ног, поставленной на подоконник в няниной комнате, Владислав наблюдал за жизнью двора; няня в это время гладила белье. «Весна. Окно раскрыто, и я сижу в нем, как в ложе. Подо мной — покатая железная крыша — навес над лестницей в дворницкую, которая находится в подвале. На крыше стоят горшки из-под гиацинтов: от Пасхи до Пасхи мама хранит их луковицы. <…> …вот вынесли клетку с попугаем. Я вытягиваю голову, привстаю — и вдруг двор, который был подо мной, стремительно подымается вверх, все перекувыркивается вверх тормашками, потом что-то ударяет меня по голове, на затылок мне сыплется земля, а сам я, глядя в синее небо, сползаю по крыше вниз, ногами вперед. <…> …я утыкаюсь каблуком в желоб и останавливаюсь. Потом — нянин крик и занесенная надо мной огромная нянина нога в белом чулке с красной тесемкою под коленом. Меня хватают на руки, и через то же окно мы возвращаемся в комнату. Дома никого нет. Няня меня одевает, и мы на извозчике отправляемся прямо к Иверской. Няня ставит свечу и долго молится и прикладывается ко всем иконам и меня заставляет прикладываться. Не зацепись я за желоб, пролетел бы целый этаж и мог сильно разбиться, если не насмерть. Дома няня рассказывает все маме. Мама плачет и бранит то ее, то меня. Крик. Все плачут, все меня обнимают. Потом меня ставят в угол».
Судя по этим строкам из очерка «Младенчество», написанном и напечатанном уже в эмиграции, маленький Владислав был очень обидчив… «Меня наказали за то, что я был неосторожен, и для того, чтобы я был впредь осторожнее. Но такая логика детскому уму недоступна. <…> …вместо того, чтобы меня жалеть, утешать и даже вознаграждать за Бог весть откуда свалившееся несчастье, — мне причиняют новое незаслуженное горе. Такие случаи были часты в моем детстве. Я их переживал мучительно. Мне казалось не то ужасно, что именно со мною несправедливы, но что вообще — как можно жить в мире, где делается такое? От этих мыслей я внутренне задыхался, захлебывался». Так формировалось ощущение обиды на мир. Впрочем, оно часто свойственно детям и, как правило, с годами проходит…
Первое слово, будущим поэтом сказанное, — тоже нечто знаменательное, сам Ходасевич в своей биографии Державина обратил на это особое внимание. Как впервые начато его языковое общение с миром?
Глубокомысленный младенец Державин, по свидетельству родных, когда ему был один год, увидев в небе яркую шестихвостую комету, на которую ему указали, произнес: «Бог». Первое слово Ходасевича было гораздо проще: «кыс, кыс» — о котенке, входящем в комнату. И это тоже не случайно — коты стали его любимыми спутниками и друзьями на всю жизнь. Сам Ходасевич очень ярко и со свойственной ему легкой самоиронией описывает свою дружбу с ними: «Любовь к кошкам проходит через всю мою жизнь, и меня радует, что с их стороны пользуюсь я взаимностью. Мне нравится заводить с ними летучие уличные знакомства, и признаюсь, моему самолюбию льстит, когда бродячий и одичалый кот по моему зову подходит ко мне, жмется к ногам, мурлычет и идет за мной следом. <…>
Они не умны, они мудры, что совсем не одно и то же. Сощуривая глаза, мой Наль погружается в таинственную дрему, а когда из нее возвращается, в его зрачках виден отсвет какого-то иного бытия, в котором он только что пребывал.
Кошки настроены мечтательно и философически. Они непрактичны и не всегда считаются с обстоятельствами. Поэтому безоглядна их храбрость. <…> Они горды, независимы и любят рассчитывать только на себя. Поэтому дружба их лишена бурных проявлений и в ней нет ни намека на подхалимство. Обидевшись на вас, кот способен дуться по целым дням и целыми неделями, делая вид, что он вас не замечает. Кот решительно не желает сторожить ваш дом. Но он любит быть вашим собеседником — молчаливым, мурлыкающим и мяукающим — всегда по-разному. <…> Зато и нет ничего более трогательного, чем кошачья дружба. Она проявляется в особенности тогда, когда плохи ваши обстоятельства или тяжело у вас на душе. Положительно могу утверждать, что стоило мне быть расстроенным — кот, до этой минуты не обращавший на меня внимания, тотчас приходил ласкаться. Это кошачье участие всегда исполняет меня глубокого умиления».
Ходасевич сам объяснил, почему он так любил их. Ему, по-видимому, особенно импонировала кошачья независимость — свойство, самому в большой степени свойственное. И, в довершение ко всему, эта мягкость, пушистость, эта почти танцевальная грациозность… Параллели по поводу любимых котов и кошек в русской поэзии тоже найдутся: Иосиф Бродский со своей Миссисипи на руках, со своим, еще ленинградским, мурлыканьем и мяуканьем — условным ласковым языком их семьи, кодом привязанности друг к другу…
Мальчиком Владислав Ходасевич не любил шумных игр, а если уж играл, то предпочитал играть с девочками. Он был очень серьезным ребенком, молчаливым, замкнутым; его называли «маленьким старичком».
Он учился читать по азбуке с картинками и сначала морочил всех, зная буквы, но не умея складывать из них слоги и называя — «читая» — слова по картинкам: «нарисовано ухо — под ним стоит „УХО“, нарисованы сани — под ними — „САНИ“». «Мы уже миновали и сани, и ухо, и дом, и многое другое, как вдруг мой прием обнаружился: посмотрев на очередную картинку, я не задумываясь прочел: пчела. Не тут-то было: это была не пчела, а оса. Азбуку заменили другой, без картинок, и мне пришлось учиться читать по-настоящему. Годам к четырем я был уже чтец заправский, и вскоре стал поглощать книжку за книжкой». Особенно полюбил он «Конька-Горбунка» Ершова и вскоре выучил его наизусть:
За горами, за долами,
За глубокими морями,
Против неба на земле
Жил старик в одном селе.
Он так и видел — эту широкую-широкую землю и на ней — горы, моря, словно откуда-то сверху, с неба, смотрел. Сказки Пушкина показались ему после этой любимой книжки «незначительны». «Подарили мне также Лермонтова, но эту книжку я много лет и раскрыть боялся: картинка, изображающая скелет на кровати (иллюстрация к „Боярину Орше“) навела на меня настоящий ужас. Она снилась мне по ночам».
В то же время он начал задумываться о смерти, что случается довольно часто в таком возрасте. Впрочем, на мысли о вечности и о чем-то потустороннем, где-то существующем, его наводили и посещения церкви с матерью, как пишет он в очерке о «Пане Тадеуше».
В биографическом перечне помечено: «1892 — Покойница в Богородском» — как событие значительное. Ему было тогда шесть лет. Вероятно, он, скорей всего случайно, увидел на даче похороны. Может быть, они с няней оказались в церкви во время отпевания. Никто теперь не узнает… Но это зрелище, это неподвижное, застывшее, будто нечеловеческое уже лицо покойницы, очевидно, поразило его (как всегда бывает с детьми, очень внимательными к деталям), возможно даже приснилось ночью. Так начались страхи.
«Я очень рано узнал о смерти, хотя в семье нашей никто не умирал. Я боялся темноты, покойников, и особенно — ада, в который Бог отправляет грешников, чтобы их мучили черти». Он с опаской посматривал на брата Стасю, который «провалился на экзамене» — провалиться можно было только под землю, в ад. Тот же Стася, поступив на медицинский факультет, ходил в «антонический театр», где режут покойников: туда попадают люди, умершие от страшной болезни — «Антон-фагонь».
Поэтому, когда маленькому Владиславу объявили, что сегодня они поедут в театр, это слово привело его в ужас, он поднял страшный рев — и успокоился лишь тогда, когда ему сказали, что поедут не в театр, а в нянину деревню. «Нянина деревня» понравилась ему чрезвычайно: блеском позолоты и обилием красного бархата, массой нарядных людей и аплодисментами, громкой музыкой, а в особенности тем, что происходило на сцене: «ловкие и проворные люди там прыгали и плясали то поодиночке, то парами, то целыми рядами». Он увидел в тот день первый в своей жизни балет — «Кипрскую статую», и это был знаменательный день. (Нина Берберова ошиблась, в комментарии к записям Ходасевича называя «Конька-Горбунка» первым увиденным им балетом; там написано: «Ершов. Конек-Горбунок», то есть имеется в виду сама прочитанная им тогда сказка, а в собственных воспоминаниях о детстве Ходасевич пишет о «Кипрской статуе».) Эти фигурки на сцене были удивительно красивы и легки: они принимали изящные позы, они летали, на них хотелось смотреть и смотреть без конца. Он был разочарован, когда все кончилось так быстро и пришлось ехать домой…
«С того дня все мое детство окрашено страстью к балету и не вспоминается мне иначе, как в связи с ним. Балет возымел решительное влияние на всю мою жизнь, на то, как слагались впоследствии мои вкусы, пристрастия, интересы. В конечном счете, через балет пришел я к искусству вообще и к поэзии в частности. Большой театр был моей духовной родиной. С благоговением и благодарностью вспоминаю его торжественное великолепие… <…>
Вряд ли мир видел столь юного балетомана. Однако лет с четырех я стал именно балетоманом и благодаря этой ранней сознательности помню такие балетные времена, какие сверстники мои, разумеется, уже не помнят».
Он отдался своей новой любви с пылкой страстью. Он видел все балеты, какие шли тогда в Большом театре, и изнывал в те вечера, когда балета не было. Он любил старые, «классические» декорации Вальца и, когда явилась миру «Эсмеральда» с декорациями Константина Коровина — это было событием в балетном мире, все театралы нового толка пришли в полный восторг, — а он понял, что старые постановки ему гораздо милее: все эти леса, похожие издали на натуральные, озера, камни, скалы, а не какие-нибудь там цветовые пятна, пусть самые изысканные.
С той поры он полюбил красоту, красоту пусть внешнюю, но что-то сулящую и часто обманывающую: красивых женщин, изысканную стильную одежду, изящные движения. Это осталось в нем навсегда и было своего рода аристократизмом…
Он и сам с увлечением принялся танцевать дома: танцевал все время, изображая, конечно, не танцовщика, а танцовщицу — женские партии в балете ярче, богаче движениями. Танцевал и танцевал без конца, кружась по комнате, высоко поднимая гибкие ноги, прыгая, исполняя различные па. Его показали знакомому артисту балета Дмитрию Спиридоновичу Литавкину, навещавшему его брата. Артист признал в нем явные способности. И в этой солидной, благонамеренной семье всерьез подумывали отдать гибкого, ритмичного мальчика в театральное училище, но тут в дело вмешался доктор Смит. У Владислава начались лет с шести повторяющиеся бронхиты, и доктор сказал, что мальчик не выдержит балетной нагрузки. Вопрос был решен.
Но он по-прежнему обожал танцы, часто танцевал на дачных и прочих балах («Разве мальчик, в Останкине летом / Танцовавший на дачных балах, / Это я, тот, кто каждым ответом…»). С семи лет он посещал детские балы и влюблялся в своих партнерш по танцам.
Чувство ритма, столь ему свойственное, перешло в стихи, что первым заметил внимательный Николай Гумилев. В своей рецензии на второй сборник стихов Ходасевича «Счастливый домик», напечатанной в «Аполлоне», он писал: «Внимание читателя следует за поэтом легко, словно в плавном танце, то замирает, то скользит, углубляется, возносится по линиям, гармонично заканчивающимся и новым для каждого стихотворения. Поэт не умеет или не хочет переменить всю эту энергию ритмического движения идей и образов к созиданию храма нового мироощущения, он пока только балетмейстер, но танцы, которым он учит, — священные танцы».
Кукольный балетный мир, преображенный в жизнь, — сцена раздвинулась до пределов мира — это уже в стихотворении 1922 года, написанном в Петербурге, — «Жизель»! Размер и интонация стиха, и даже сама его суть удивительно близки к блоковскому «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» Стихотворение написано через полгода с лишним после смерти Блока, поэтому Ходасевич, конечно, вспоминал о нем, когда писал «Жизель»…
Да, да! В слепой и нежной страсти
Переболей, перегори,
Рви сердце, как письмо, на части,
Сойди с ума, потом умри.
И что ж? Могильный камень двигать
Опять придется над собой,
Опять любить и ножкой дрыгать
На сцене лунно-голубой.
Та же бесконечность, безнадежность вечного возврата, но не столь глухо-безнадежная, усталая, как у Блока, а страстная, яростная и, наверно, поэтому все же не столь трагическая… Но все равно: «Все будет так, исхода нет».
Но это еще нескоро, через двадцать лет. Пока — упоение балетом и стихами, жизнью, ее приманками.
Чуткий, впечатлительный мальчик, легко впадающий в смертельные обиды, в страхи, и так же легко — в радостное возбуждение, начинает писать стихи. Первый опыт (в шесть лет) посвящен любимой сестре, Жене.
Кого я больше всех люблю?
Ведь всякий знает — Женичку.
Если сказать нараспев: Женич-ку-у — то получается почти рифма.
Женя была модницей и красоткой, и младший брат ее обожал. Ходасевич писал, что именно благодаря ей неплохо разбирался в то время в женских нарядах и моде, но Женя впоследствии отрицала свою «модность».
Владислав читал стихи постоянно, больше всего любил он забытого ныне детского поэта Александра Круглова, поэта, конечно, довольно слабого, но «трогательного». Бывают такие неистребимые детские пристрастия: что-то западет в сердце — и все. Так любили девочки романы Чарской, Желиховской, рассказы Лукашевич, и пристрастие это прошло даже через годы советской власти… И поскольку сам Ходасевич стихов Круглова не приводит, ни одной строчки, может быть, и нам не следует эту детскую любовь ворошить.
На втором месте стоял Аполлон Майков. Особенно понравившиеся строфы Владислав присваивал, вставлял в свои стихи и уверял всех, что написал их сам. Одно его стихотворение, например, начиналось с известного майковского четверостишия:
Весна! выставляется первая рама —
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.
Далее шло уже свое, без превышения слогов в первой строке, как у Майкова:
На площади тесно ужасно,
И много шаров продают,
И ездиют мимо жандармы,
И вербы домой все несут.
«Первую <…> я взял у Майкова — не потому, что хотел украсть, а потому, что мне казалось вполне естественным воспользоваться готовым отрывком, как нельзя лучше выражающим именно мои впечатления. Майковское четверостишие было мной пережито как мое собственное».
Он упивался этой удивительной возможностью — владеть словами, переставлять их, как фигурки, находить созвучия — и вдруг получаются рифмы, и вдруг все складно, и звучит, как у Майкова или у Круглова…
Позже пошли пьесы: была сочинена комедия «Нервный старик», драма «Выстрел» — «дальше одной сцены дело не пошло», но сцена была многообещающая и запомнившаяся автору на всю жизнь: «Гостиная в доме г-жи Ивановой. Г-жа Иванова, г-жа Петрова. Перед поднятием занавеса за сценою слышен выстрел.
Г-жа Петрова. Ах, что это такое? Кажется, выстрел!
Г-жа Иванова. Не беспокойтесь, пожалуйста. Это мой муж застрелился».
Владислав увлекался также сочинением любовных романсов (романсы пела в их доме молодежь, приходившая к братьям и сестре) и писал их тексты на красивых карнэ де баль, карточках для записи приглашений на балу, целую пачку которых ему подарили.
Не обходилось и без обычных детских историй, которые сами по себе, может быть, и не столь значительны, но врезаются в память. Уже было рассказано, как он вывалился из окна. А однажды Владислав потерялся в Голофтеевском пассаже, где было шумно и весело, играл даже оркестр. Мать зашла в какой-то из магазинов пассажа, оставив сына на время одного; ему показалось, что ее слишком долго нет, и он решил, что она ушла через другой выход, про него забыв. Подумав, он выбрал самую красивую и модную барышню и попросил отвести его домой. В ее сопровождении он и появился дома; побежали за матерью, которая, насмерть перепуганная, искала его по всему пассажу. Его наказали и на этот раз, и он, обиженный, снова недоумевал.
Семья жила в эти годы на Большой Дмитровке, в доме богача Нейдгардта, напротив кафешантана «Салон де варьете». Их квартира была во дворе, и там-то он и свалился на крышу с подоконника, засмотревшись на дворовые дела…
Родился же Ходасевич за два года до переезда сюда, в Камергерском переулке, в самом центре Москвы, в доме Георгиевского монастыря, напротив театра Корша — позже вместо Корша там поместился Художественный театр.
Восьми лет он поступил в детское училище Л. Н. Валицкой на Маросейке. В числе прочих предметов давались там и любимые им уроки танцев — это было упоительно. В этом училище детей учили по-русски — так началась, вопреки затаенному желанию матери, окончательная руссификация, о чем пишет сам Ходасевич.
Легкие у Владислава по-прежнему были слабые, возникла даже угроза чахотки. На лето его вместе с матерью отправили на Волгу, под Ярославль, где жила сестра Маня с мужем. Они поселились в Толгском монастыре, в комнатах для гостей, и Ходасевич в поздних своих воспоминаниях не без удовольствия пишет о том, как любили его монахи, как подходил он под благословение к настоятелю и как приезжал в монастырь сам Иоанн Кронштадтский:
«В тот же день, часа в четыре, я, по обычаю, побежал в парк. О. Иоанн шел с настоятелем и о. Александром. Он благословил меня и спросил, как зовут. Он держался необыкновенно просто и куда менее осанисто, чем многие из знакомых моих монахов. Такое же простое было у него и лицо — оно показалось мне очень женственным и деревенским, и мне было странно, что он окружен таким почитанием. К вечеру он уехал. <…> Пароход отчаливал, было ветрено и прохладно. Отец Иоанн стоял один на корме, ветер трепал его рясу и волосы. Так продолжалось, пока пароход не ушел совсем далеко. Толпа не двигалась. Было так тихо, что слышался плеск воды, набегавшей на берег, и так прекрасно и грустно, что я заплакал».
Весной 1896 года Владислав сдал вступительные экзамены в 3-ю классическую гимназию на Лубянке, а лето проводил с родными под Петербургом, в Озерках. В июле его послали оттуда погостить к дяде на Сиверскую, дачный поселок на берегах Оредежи (так называлась тогда эта река, теперь переделанная в мужской род). Он отчаянно скучал, один среди взрослых, на ухоженной дядиной даче, где разрешалось лишь ходить шагом по аккуратно посыпанным песком дорожкам. Но тут произошел случай, в своем роде достойный встречи Державина с Пушкиным: десятилетний Владислав впервые увидел живого поэта, причем поэта любимого.
«Однажды увидел я: из соседней дачи вышли какие-то люди; выкатили огромное кресло на колесах, а в кресле — важный, седой старик, в золотых очках, с длинной белою бородой. Ноги покрыты пледом.
— Знаешь, кто это?
— Ну?
— Это Майков.
Майков! Я был потрясен. <…>
Я читал очень много, но живого поэта никогда не видал и даже в существовании подобных существ был в глубине души не уверен.
<…> Я стал похаживать вокруг заветной дачи — и мне повезло. Однажды Майкова выкатили в кресле на дорожку к обрыву и здесь оставили одного. Будь с ним люди, я бы никак не решился. Но Майков был один, неподвижен — уйти ему от меня было невозможно… Я подошел и отрекомендовался, шаркнул ногой — все как следует, а сказать-то и нечего, все куда-то вылетело. Только пробормотал:
— Я вас знаю.
И закоченел от благоговения перед поэтом — и просто от страха перед чужим стариком.
Прекрасно было, что Майков не улыбнулся. В лице у него не мелькнуло ни тени желания меня ободрить. Очень серьезно и сухо он что-то спросил. Я ответил. Так минут с десять мы говорили. О чем — не помню. Остался лишь в памяти его тон — тон благосклонной строгости. Скажу и себе в похвалу, что, начав так развязно и глупо, я все же имел довольно такта, чтобы не признаться ему в любви. Сказал только, что знаю много его стихов.
— Что же, например?
— „Ласточки“.
Тут я снова не выдержал и тут же угостил Майкова его же стихами. „Продекламировал“, „с чувством“, со слезой, как заправский любитель драматического искусства. Дома мои декламаторские способности ценились высоко… Признаться, при последнем стихе: „О, если бы крылья и мне!“ — я зачем-то каждый раз хлопал себя обеими — увы! — руками по голове. На этот раз я невольно удержался от этого сильного жеста, но все же мне показалось, что после моего чтения Майков сделался менее разговорчив. Теперь-то я очень себе представляю, почему это случилось… Но тогда моя радость и гордость не омрачились ничем. Вскоре за Майковым пришли, его увезли. Он сказал мне „прощай“ — и я его больше никогда не видал. Встреча эта меня глубоко взволновала, и я долго о ней никому не рассказывал. Это было торжественное и важное: первое знакомство с поэтом. Потом — скольких я еще знавал, и в том числе более замечательных, но, признаюсь, того чувства, как тридцать лет назад, уже не было».
Это потрясающее событие произошло на берегу реки Оредежи, над красноватым ее обрывом, на берегу родной и любимой реки Владимира Набокова, им воспетой (а сам Набоков появился на свет лишь через три года после описанного) — пышно выражаясь, встреча двух поэтических поколений, только без «благословения» — история повторяется в разных вариантах: и торжественных, и смешных, и грустных…