ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ,
в которой Пушкин лежит в лазарете. — Доктор
Пешель. — Дядька Сазонов. — История с Антипьевной
и Марфушкой. — Встреча с Бакуниной. — «Я был
счастлив пять минут». — Словарь Кюхельбекера. —
Автор пожелал остаться неизвестным. — Игра на
виолончели графа Толстого. — Поздняя осень 1814 года
После бурной ночи Пушкин простудился, когда по холоду брел домой, и попал на излечение в лазарет под опеку доктора Пешеля.
— Ну что, мой дорогой больной? От чьего будьем вас чинить? — спросил Франц Осипович Пешель, входя в лазарет, где в одиночестве лежал Александр Пушкин, читая книгу. Он всегда говорил «чинить» вместо «лечить».
— Чинить будем от простуды, — рассмеялся Пушкин.
— Сейчас починим, — весело подхватил Пешель.
Дядька Сазонов, протиравший на корточках мокрой тряпкой пол в комнате, поднялся и, захватив с собой ведро, молча вышел. В углу стояла еще одна застеленная кровать, на которой и ночевал прислуживающий Пушкину дядька Сазонов. Забавно, что, вместе бродив ночью, они вместе оказались и в лазарете. Когда Александр шутя спросил его, что ночью он делал на улице, Сазонов посмотрел на него странным, отсутствующим взглядом и ничего не ответил, но с той минуты Пушкин изредка ловил на себе изучающий взгляд дядьки.
Пешель присел на стул, стоявший рядом с кроватью, взяв с него книгу.
— Гаврила Романовьич Державин, — пролистал он ее, остановился на одной странице: — «В прекрасный майский день, в час ясные погоды…» — прочитал он державинские строки, потом положил книгу, посмотрел на другие: — Парни, Расин… Ошень хорошо. Хорошо с виду! — показал он на Пушкина. — Больной не ошень. Где больит?
— Простыл, Франц Осипович, — весело признался Пушкин. — Горло болит. Щека распухла. Ночи теперь холодные…
— Бр-р! Ночи, ночи… Окно открыто? Откройте горло! Посмотрим, что там есть? — Он заглянул Пушкину в открытый рот. — Ничего! Чуть-чуть красно… Поднимите рубаха! Ай-яй-яй! — покачал головой Пешель, увидев ноги Пушкина. — Что у вас с коленка?
— Упал.
— Сразу на оба коленка? — притворно удивился Пешель. — Упал? Ночка темная?
Александр усмехнулся, ничего не ответив. Пешель смотрел на него весело, даже игриво.
Он осторожно потрогал пальцами стертые коленки подростка. Пушкин зашипел — пока еще было больно.
— О-о! — протянул Пешель. — Раны любви ошень сильный. Вжик-вжик! Вжик-вжик! Работаль! Свежий рана! — Он заливисто захохотал. — Как она? Хорош женщина? — наклонившись к нему, осведомился сплетник. — Хотя зашем? Не спрашивать. Боевой конь, дольго-дольго. Вжик-вжик! Грубый простыня. Грубый белье! Коленка больит!
— Там, по-моему, вообще не было никакого белья, — признался Пушкин любопытному доктору.
— Не было белья?! — захохотал Пешель. — Не было белья! Хороший анекдот! Я буду рассказывать общество. Не говоря лиц. Аноним! — прихохатывая, говорил он. — Вы позволите мне?
— Как хотите, — ответил Пушкин.
— Ошень хорошо. Я вам пропишу девичью и бабью кожу! Ха-ха-ха! Гадость, тьфу, но будьет лечить горло. А коленка заживьёт. Следующий раз — меняйте позы! Она сидит сверьху! Ух! Ух!
Он просто помирал от хохота, когда в лазарет ввалились несколько воспитанников: Пущин, Кюхельбекер, Дельвиг, Горчаков, Малиновский, Илличевский, Яковлев и Данзас.
— Франц Осипович, ну как больной? — первым делом спросил Большой Жанно.
— Должен предупредить, что жить будьет. И писать будьет! — печально сказал Пешель, покачивая головкой, которая казалась несоразмерно маленькой при его большом, жирном теле. — По-моему, уже что-то написал.
— Написал, — согласился Пушкин. — Сазонов, сволочь, ночью храпел, я спать не мог, вот и написал. Хотите послушать, Франц Осипович?
— Эпиграмма? Эпиграмма я послушать. Любопытно. А если нет, то увольте — спешу, — признался Пешель и заглянул в листки, которые взял в руки Пушкин. — О! Да у вас тут целий пук! Ошень длинный. Пошель, будьте здравы! Меняйте позы! — Пешель, откланявшись, удалился из комнаты.
— Садитесь вон на сазоновскую кровать, — указал Пушкин друзьям и сам устроился поудобней на кровати, поджав под себя ноги.
Князь Горчаков присел на его кровать, привалившись к противоположной спинке и закинув ногу на ногу. Остальные сгрудились на кровати Сазонова.
— Что это у тебе, дай, — протянул руку Данзас. — Я первый напечатаю в своем журнале.
— Я сам, Медведь, прочитаю, — отстранил его руку Пушкин. — Потерпи!
Когда все расселись, началось чтение.
Друзья, досужный час настал:
Все тихо, все в покое;
Скорее скатерть и бокал!
Сюда, вино златое!
Шипи, шампанское, в стекле,
Друзья! Почто же с Кантом
Сенека, Тацит на столе,
Фольянт над фолиантом?
Под стол холодных мудрецов,
Мы полем овладеем;
Под стол ученых дураков!
Без них мы пить умеем.
Едва Пушкин начал, как дверь скрипнула и вошел, как тень, дядька Сазонов, прислуживавший больному. На него все зашикали, чтобы молчал, но дядька и так безмолвствовал, переминаясь с ноги на ногу, загадочно улыбался, словно нес в себе какую-то тайну, говоря всем своим видом: я, братцы, такое знаю, что вам и не снилось. Он стоял, покачиваясь, слушал стихи, и по его виду нельзя было определить, понимает ли он что-нибудь или нет. Никто не заметил, как он снова вышел из комнаты.
Дай руку, Дельвиг! что ты спишь?
Проснись, ленивец сонный!
Ты не под кафедрой сидишь,
Латынью усыпленный.
Взгляни: здесь круг твоих друзей;
Бутыль вином налита,
За здравье нашей музы пей,
Парнасский волокита.
Остряк любезный! по рукам!
Полней бокал досуга!
И вылей сотню эпиграмм
На недруга и друга.
А ты, красавец молодой,
Сиятельный повеса!
Ты будешь Вакха жрец лихой,
На прочее — завеса!
Хоть я студент, хоть я и пьян,
Но скромность почитаю;
Придвинь же пенистый стакан,
На брань благословляю.
— Тихо! Тихо, господа! — шептал Кюхельбекер, воздевая руки, едва кто-нибудь поворачивался на своем месте и скрипел пружинами матраса.
Но что я вижу?.. всё вдвоем,
Двоится штоф с араком,
Вся комната пошла кругом,
Покрылись очи мраком!
Где вы, товарищи? где я?
Скажите, Вакха ради.
Вы дремлете, мои друзья,
Склонившись на тетради.
Писатель за свои грехи!
Ты с виду всех трезвее;
Вильгельм, прочти свои стихи,
Чтоб мне заснуть скорее!
Пока Пушкин читал, было всеобщее внимание, по временам прерывавшееся восклицаниями, когда узнавали друг друга, ибо он почти никого не забыл.
— Тихо! Тихо! — Кюхельбекер напрягал свой ослабленный слух. — Не мешайте! — Он был весь тут, в полном упоении поэзией друга. Растаявший от восторга метроман мотал головой в такт стихам и прослушал эпиграмму, которой его наградил под конец Пушкин.
Публика же, напротив, завыла от восторга и бросилась всем скопом на бедного Кюхлю.
В свалке не участвовали только князь Горчаков, мило улыбавшийся шалостям товарищей, да сам Пушкин, перебиравший стихи.
— Позволь-ка, — протянул руку к листкам Горчаков. — С твоего позволения, забираю в архив…
— Бери, — согласился Пушкин, но все еще не мог оторваться от листков. — Только я еще кое-что поправлю…
Из-под груды тел наконец выбрался всклокоченный Кюхельбекер и пролепетал, заикаясь от волнения:
— Саша, прочти еще, я в конце не очень расслышал, там, кажется, что-то про меня?
Последней просьбой он вызвал гомерический хохот своих товарищей.
Вечерами в лазарет никто не заглядывал, и он сколько хотел жег казенную масляную лампу, стоявшую на столике рядом с кроватью. Он читал, поджав под себя ноги и положив книгу на колени.
Сазонов обыкновенно лежал на своей кровати, о чем-то думал, смотря в потолок, потом поворачивался к Пушкину и говорил:
— Барин, пора тушить лампу.
— Спи так. Я сам потом потушу, — отвечал, не глядя на него, Пушкин.
После чего Сазонов засыпал.
Так было и сегодня. Но сегодня Сазонов отчего-то не стал спать, а через некоторое время снова обратился к Пушкину:
— Барин, а барин!
— Чего тебе? — Пушкин оторвался от книги и глянул на Сазонова: — Или я тебе мешаю?
— Да мне что?! Я завсегда хорошо сплю. Я спросить хотел.
— Ну, спрашивай.
— Душа убиенного в рай идет?
— А ты как думаешь?
— Я думаю, в рай.
— Значит, в рай, — сказал Пушкин.
Сазонов кивнул благодарно, закрыл глаза, и почти тут же дыхание его стало ровным, глаза под веками успокоились.
— Чистая душа, — взглянул на него Пушкин и снова углубился в свою книгу.
Через день лазарет его кончился. Сазонов помог перенести ему книги в четырнадцатый номер. Днем не обошлось без конфузии. Как-то вечером они сидели с Ваней Пущиным у открытого окна в библиотеке. В церкви отслужили всенощную, и они наблюдали за прихожанами, расходившимися со службы. Выходя на церковное крыльцо, мужики и бабы оборачивались и крестились на церковь. В толпе они приметили старушку, которая о чем-то горячо беседовала с молодухой; Ваня обратил на нее внимание друга: молодая была хороша собой и бранилась со старшей. Ведь не о Боге у них спор, предположил Ваня. Лежа в лазарете, Пушкин набросал стихотворение и прочитал его другу, ошарашив его лихим концом.
В это время, а было это перед самым классом, возник перед ними в коридоре адъюнкт-профессор исторических наук Царскосельского Лицея Иван Кузьмич Кайданов. Пушкин только что закончил читать, и Ваня неудержимо расхохотался.
Подойдя к ним, Кайданов захотел узнать причину смеха.
— Это пустое, — попытался отмахнуться Пущин, но его наглый друг со смехом поворотился к Кайданову:
— Отчего же пустое? Ты ведь сам меня и заставил написать!
— Как заставил? — возмутился Ваня.
— Дал тему…
— Это экспромт? — уточнил Кайданов.
— Почти… Хотите, прочту?
— Если не длинно, то читайте, — согласился профессор.
И Пушкин имел наглость прочитать:
От всенощной, идя домой,
Антипьевна с Марфушкою бранилась…
Пущин стоял, сгорая со стыда, и больше всего боялся, что Пушкин осмелится прочитать и концовку, что тот с удовольствием не приминул сделать:
В чужой пизде соломинку ты видишь,
А у себя не видишь и бревна…
Закончив читать, Пушкин, смеясь одними глазами, смотрел на Кайданова — тот внимательно, но не улыбаясь, глядел на него. Пущин смущенно — в сторону.
— Ну как, Иван Кузьмич? — наконец спросил Пушкин Кайданова.
— А вот как! — взял его за ухо Кайданов и слегка его крутанул. — Не советую вам, Пушкин, заниматься такой поэзией, особенно кому-нибудь сообщать ее. И вы, Пущин, не давайте волю своему язычку. Пусть это останется между нами. Пойдемте в класс, господа! — пригласил он их.
Пушкин шел с листком в руке.
— А листок-то спрячьте, схороните подальше, — посоветовал, кивнув на листок, Кайданов.
— Спрячу, — немного расстроился Пушкин и потер горевшее ухо.
Ему надоело прятать и уничтожать. Хотелось свободы. «Наверное, при отмене цензуры первым делом издадут Баркова, — подумал он. — И меня», — добавил он про себя.
А вечером они тушили свечи в Большой зале Лицея. Попарно: Пущин с Пушкиным и Дельвиг с Кюхельбекером. Это было ежевечернее занятие, от которого не только никто не отлынивал, но и сами вызывались. Впрочем, Кюхля открыто манкировал им. Он, скрючившись всей своей несуразной фигурой на стуле и раскрыв свой толстенный гроссбух-словарь, зачитывал из него вслух избранные словарные статьи. Сейчас он был занят поиском одной из них.
— Прекрасное занятие для философа — тушить свечи, — сказал Саша Пушкин другу своему Ване, ходившему с ним в паре. — Смотреть, как угрюмая ночь опускается на тебя, и думать о главном.
— А что для тебя главное? — очень серьезно спросил Пущин.
Пушкин повернулся к нему, глаза его сверкнули огоньками еще не потушенных свечей.
— Самое главное — это видеть Бакунину. Ты видел ее сегодня?
— Нет, — печально сознался Пущин.
— А я видел, всего пять минут, а до этого не видел восемнадцать часов, целых восемнадцать часов. Я стоял, смотрел на снежную дорожку, думал, вдруг появится, все напрасно, я потерял надежду и вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице. Чудная минута, Ваня! Как она была мила!
Как черное платье пристало к милой Бакуниной! Я был счастлив пять минут. А потом еще пять. И счастлив до сих пор, достаточно вспомнить только те минуты. — Он вдруг резко повернулся к Кюхельбекеру, склонившемуся над словарем. — Кюхля, что у тебя в твоем словаре написано про счастье?
— А! — вздрогнул тот, словно пойманный врасплох над своими листами. — Про счастье? — дошел до него смысл вопроса. — Про счастье, сколько мне помнится, пока ничего. А вот про несчастье сей жизни есть. Хочешь послушать?
— Давай! — Пушкин сел и похлопал по соседнему стулу, приглашая Пущина, который приглашением не преминул воспользоваться. — У тебя, Кюхля, всегда про несчастье.
— «Поелику нет истинного счастья в жизни, — громко прочитал Кюхля из тетради, — не лучше ли, чтобы наши несчастья происходили от хорошей, чем от худой, причины». Ричардсон. Из «Грандисона»…
— Что ж, — отозвался из другого конца залы Дельвиг. — Это особый вид эпикурейства — даже от несчастья получать удовольствие. — Он, погасив в том конце зала последнюю свечу, приблизился к ним из темноты. — Ну, вот и все! — добавил он. — Гасите ваши свечи, и пойдем. Давай нам на прощание сентенцию, Кюхля, — обратился он к Кюхельбекеру. — Чтобы ночью мы думали.
Кюхельбекер полистал свой словарь.
— Пожалуйте, господа, — выдал он. — «Самые опасные страсти для молодости — упрямство и леность, для юношества — любовь и тщеславие, для зрелого возраста — честолюбие и мнительность, для старости — скупость и себялюбие…»
Все помолчали.
— Это кто? — спросил Пущин.
— Автор пожелал остаться неизвестным, — скромно полупризнался Кюхельбекер, захлопывая толстую тетрадь.
— Скрывая свою гордыню, как тайную болезнь, мы не избавляем себя от нее, — сказал ему на это барон Дельвиг.
— А это кто? — широко раскрыл глаза Кюхельбекер.
— А это я, — сказал Дельвиг. — Нравится?
— Можно, я запишу?
— Пиши, — согласился Дельвиг.
Кюхельбекер достал карандаш и запыхтел, записывая афоризм Дельвига, держа тетрадь на коленках.
Пушкин с Пущиным принялись за последние свечи.
— Сейчас сейчас, — останавливал их Кюхельбекер, поднимая руку. — Погодите!
Когда они выходили из залы, Пушкин спросил у Пущина:
— Жанно, у тебя найдется двугривенный?
— Тебе сейчас нужен?
— Сейчас…
— Пойдем, я тебе дам. А зачем?
— Ну, понимаешь ли, надо дать маленький «трингкельд» швейцару… — Он хитро улыбнулся.
— Опять на ночь? — с укоризной спросил Жанно.
— Это уж как получится, — усмехнулся Пушкин. — Не одному же графу Варфоломею Васильевичу играть на своей любимой виолончели!
— Не понимаю, как в тебе все уживается, — пожал плечами Пущин, но шутке с графом все-таки улыбнулся. Он знал, как и многие, что заядлый театрал граф Толстой был еще и известным дилетантом в музыке, он частенько приглашал своих друзей послушать, как он играет на виолончели, и мучил их по нескольку часов кряду.
— Что уживается? — не понял Пушкин.
— Хотя бы Бакунина и актрисочка…
— И не только они! — рассмеялся во все горло Пушкин, показывая свои большие белые зубы.
Пущин покачал головой.
— Ваня, нет ничего малодушней порока, когда нападают на него с нерешительностью. Гони двугривенный! А проповеди оставь для дам! Они хороши, если ты хочешь кого-нибудь соблазнить.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК