ГЛАВА ВТОРАЯ,

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

в которой совершается бракосочетание великого князя

Николая Павловича и великой княгини Александры

Федоровны. — Николай Павлович пытается переменить

мундиры камер-пажей, а император делает ему

замечание. — Первая брачная ночь великого князя.

Похождения великого князя до свадьбы. — Пушкин

и Всеволожский в Немецком театре и на бульваре

Невского проспекта. — Камер-пажи Дараган

и Шереметев. — Порядки в Пажеском корпусе. —

Поездка к Театральному училищу. — Заутреня. —

Воспитанница Овошникова. — Инспектор Рахманов. —

Очередной скандал Александра Пушкина с отцом. —

У братьев Тургеневых. — Знакомство с Кривцовым.

Что Бог послал на обед Тургеневым. — 1–2 июля 1817 года

В воскресенье 1 июля 1817 года, в день рождения великой княгини Александры Федоровны (так звали теперь принцессу Шарлотту, принявшую православие, как того требовали законы Российской империи), было совершено ее бракосочетание с великим князем Николаем Павловичем. Бракосочетание прошло в придворной Зимнего дворца соборной церкви. Венец над женихом держал великий князь Михаил Павлович, а над невестой — ее брат прусский принц Вильгельм.

Потом был большой обед, а вечером — бал. Жених волновался, он отозвал в сторону одного из камер-пажей, назначенных от штата Марии Федоровны служить молодой великой княгине. У них уже несколько дней как было договорено, чтобы переменить мундиры камер-пажей, и двое положенных для «половины» Александры Федоровны камер-пажей, Петр Дараган и Саша Шереметев, уже успели новые мундиры с синими воротниками справить и даже представлялись в них великому князю в Аничковском дворце, где ему было назначено жить с будущей супругой. Николаю страстно хотелось, чтобы камер-пажи его супруги имели на мундирах синие воротники, цвета, присвоенного придворному штату великого князя, а не красные Большого двора.

— Господа, пора переменить мундиры, — заговорщицки шепнул он камер-пажам во время бала.

Господам было по семнадцати лет, великому князю двадцать один, и вели они себя как мальчишки.

Бесконечный польский тянулся по комнатам. Император сменял дам во второй паре, в первой он только по традиции открывал бал. Генерал-адъютант, шедший теперь в первой, незаметно наблюдал, насколько государь интересуется своей дамой и как протекает беседа, судя по этому, он кончал или продолжал круг. При перемене дамы государь строго соблюдал старшинство чина и общественное положение мужей.

В этот раз государь с императрицей Елисаветой Алексеевной раньше всех покинули Зимний дворец и поехали в Аничков, чтобы там встретить молодых, или, как их все называли, высокобрачных.

Через некоторое время тронулся и поезд новобрачных. Впереди всех двигался эскадрон лейб-гусар с обнаженными саблями, следом кареты с придворными чинами и дамами, потом верхами восемь камер-пажей; за ними шли скороходы, эскадрон конной гвардии и, наконец, открытая золотая карета-ландо вдовствующей императрицы в восемь лошадей, в которой сидели новобрачная, ее брат принц Вильгельм и сама императрица Мария Федоровна, искренне полюбившая великую княгиню и почти не расстававшаяся с ней во все это время от приезда до свадьбы.

За каретой ехали верхами обер-шталмейстер, шталмейстер, дежурные камер-пажи и адъютанты великого князя, среди которых был и близкий друг Николая Павловича Эдуард Федорович Адлерберг, сын начальницы Смольного монастыря.

Заключала процессию карета жениха с братом Михаилом и принцессами Вюртембергскими.

В Аничковом дворце хлебом и солью молодых встретили император с императрицей. Александр покосился на двоих камер-пажей в новых мундирах, но ничего не сказал. Статс-дамы увели великую княгиню для раздевания в покои, а братья остались наедине.

Только тогда Александр Павлович сказал великому князю:

— Ты мог бы, Ники, и спросить меня, прежде чем менять мундиры. Я считаю, что поскольку камергеры и камер-юнкера у тебя от Большого двора, то и камер-пажи не должны носить другого мундира, так что верни на место красные воротники.

Александр видел, что брат его опечалился, но он, как и его августейшая мать, был строг к этикету и нарушений его не прощал.

— Верни на место, — еще раз ласково добавил он.

Вскоре невеста явилась пред ними, уже сняв венчальное платье, а с головы корону и множество крупных коронных украшений, под тяжестью которых великая княгиня к вечеру была едва жива. Теперь на ней было утреннее платье из брюссельских кружев на розовом чехле. Император Александр Павлович снял у нее с платья приколотую белую розу и поцеловал ее. Поужинали в семейном кругу с некоторыми из старейших приближенных: графом Ламсдорфом, княгиней Ливен и прусскими дамами, сопровождавшими везде Шарлотту, обер-гофмейстериной, графиней Трухзес и графиней Гаак, урожденной Таунцен.

Ночью Николай довольно ловко разыграл перед супругой полную невинность и неопытность (он считал это необходимым условием счастливого брака); Шарлотта так и осталась до конца дней своих уверенной, что была у него первой женщиной. Но поскольку он для нее был действительно первым мужчиной, она даже не догадалась, как деловито, сноровисто он расправился с ее невинностью. Дефлорация («срывание цветка», если перевести это слово с латыни) была ему не впервой. Несколько девушек из Смольного монастыря, совращенных Николаем, против своей воли обучили его этому искусству. Ему и своему сыну Эдуарду-Вольдемару, ставшему впоследствии Владимиром Федоровичем, покровительствовала начальница сего заведения, бывшая нянюшка Николая и Михаила Павловичей, Юлия Федоровна Адлерберг, или, как ее звали в Петербурге, «Адлербергша». Родители совращенных девушек из хороших семей никогда не роптали, ведь в деле был замешан великий князь, родной брат императора. Особенно Николай гордился победой над одной из них, крепость которой никак не мог взломать его наперсник и поделился с ним своей незадачей. Сколько ни бился Эдуард, она ускользала из-под него, взвизгивая от боли.

— Может, привязать ее покрепче, чтобы не могла шевельнуться? — подумал вслух Адлерберг.

— Погоди, позволь мне попробовать?

На следующую ночь Николай пробрался к ней, и девушка, узнав великого князя уже в постели, от неожиданности, почти теряя сознание, перестала напрягаться, он вошел легко, а через мгновение и девушка задышала ровнее, подлаживаясь к нему. Потом Николай посмеивался над Адлербергом, сколько можно долбиться в одно место, надо было сменить тактику, например, зайти с другой стороны? И он, горделиво посмеиваясь, уступил девушку Адлербергу. О, как весело было чередоваться, захаживая к ней по ночам! От былой стыдливости смолянки не осталось и следа, от зажатости и духа, и, раскованная, пылая страстью, в одну ночь она принимала их обоих.

— Золотую жену, — пошучивали они, — подготовили мы мужу.

Николай был брезглив, но другом не брезговал. Он знал, что Адлерберг, так же как и он, никогда не пользуется любовью продажных женщин. С самой ранней юности лишь страх перед возможной болезнью удерживал Николая в рамках приличия. Он старался не изменять своему правилу иметь дело только с девственницами.

Эдуард был ближайшим другом его детских игр, старше его на пять лет, в условиях почти не прекращавшихся войн это была, безусловно, очень большая разница в возрасте; старший друг и стал его просветителем. Они настолько сдружились в своих похождениях, что и свадьбы свои хотели устроить одновременно, лишь невозможность в таком случае быть друг у друга заставила их развести свадьбы на две недели во времени. Свадьба Адлерберга должна была состояться через две недели, 15 июля. Адъютант великого князя, поручик лейб-гвардии Литовского полка должен был жениться на фрейлине императрицы Марии Федоровны Марии Васильевне Нелидовой. А Николай с Шарлоттой обещали быть посаженными отцом и матерью у жениха.

Лежа в постели с Шарлоттой, он думал про эту свадьбу и, желая своему другу такого же счастья, обратился к жене:

— Charlotte, дорогая моя, давай предложим Эдуарду квартиру в Аничковском дворце. Мне было бы приятно, чтобы мой друг жил рядом. К тому же он небогат, а хорошая квартира стоит в Петербурге больших денег.

— Хорошо, милый, — согласилась тут же Шарлотта. Ей нравилось, что он продолжает называть ее прежним именем, и хотелось, чтобы так осталось навсегда. — Это так благородно, Никс! Ты знаешь, милый, — прижалась к Николаю Шарлотта, — я ведь сегодня впервые надела бриллианты, папа нас воспитывал в простоте, мы украшений никогда не носили. И еще, Никс, ты так нежен и ласков со мной, когда мы наедине, а на балах и в обществе вы сидите со своим братцем Мишелем, надутые, скучные, с вытянутыми физиономиями, словно два медведя или марабу. Посмотри на моего брата Вильгельма, как веселится он, как танцует, будь молодым человеком вполне…

— Тебе этого так хочется? — спросил Николай.

— Конечно. Я прошу тебя об этом. Впереди медовый месяц. Пусть и другие видят, как ты счастлив.

— Я постараюсь, — пообещал великий князь супруге. Он вскочил, схватил кочергу у камина и с каменным лицом стал делать перед Шарлоттой оружейные приемы, будучи совершенно голым.

— Никс, перестань! Перестань, Никс, я сейчас умру! Я больше не могу, Никс! Перестань! — хохотала Шарлотта, видя, как болтается из стороны в сторону его мужское достоинство.

Этот вечер Пушкин с Никитой Всеволожским провели в Немецком театре, где временно давала спектакли русская труппа. Там аншлага не было, ложи и кресла оставались почти все пусты, ибо многие записные театралы из великосветских тузов отправились на бал во дворец по случаю бракосочетания великого князя; пустовала и директорская ложа, в которой раньше почти на каждом спектакле появлялся директор императорских театров Александр Львович Нарышкин в камзоле с голубой лентой через плечо, чтобы подать знак к началу спектакля, или все чаще замещавший его в последнее время вице-директор князь Петр Иванович Тюфякин, зато партер, в котором стоя теснились за рубль журналисты, педагоги, гвардейская молодежь, мелкие чиновники и приезжие провинциалы, как всегда, был полон, и известный трагик Яковлев в заглавной роли имел успех в драме «Карл XII при Бендерах».

Пушкин первый раз видел Алексея Семеновича Яковлева, о котором слышал дотоле много: самая известная трагическая история с ним была в 1813 году, когда он в белой горячке перерезал себе бритвой горло, но его удалось спасти. Слава Богу, не пострадал и его голос. Яковлев происходил из петербургского купеческого звания, и частенько купцы после спектаклей устраивали для него корпоративные пирушки. По купеческим понятиям, чтобы доказать свое горячее сочувствие к любимцу, надо было напоить его до бесчувствия. Говорили, что пьянки свои он возобновил с еще большей силой.

После театрального разъезда Пушкин с Никитой заглянули к последнему на квартиру, где обнаружили Каверина, уничтожавшего запасы спиртного. Ему прислуживал мальчик-калмык, крепостной Всеволожского.

— Я тут, Никита, решил, что тебе, должно быть, скучно жить одному. Я к тебе, ебена мать, переехал, а тебя нету, один твой калмык здравия желает.

Калмык подошел к Каверину и, поклонившись, сказал:

— Здравия желаю!

Все улыбнулись, как и всегда, когда калмык на матерное слово кланялся и желал здравия матерщиннику.

— Вот видишь, слова под русским титлом не скажешь, тут же твой калмык на страже нравственности… Я надеюсь, ты не против, что я тринкену задал?

— Пей, Петруша, — ласково разрешил Всеволожский и отправился переодеться после театра, позвав с собой калмыка.

— Сашка, — обратился Каверин к Пушкину, — садись ром пить. Я только что от Сашки Грибоедова, твоего тезки, ты с ним знаком?

— Шапочно, — отвечал Пушкин. — Вместе служим в Коллегии, а виделись один раз, когда приводились к присяге.

— Познакомлю поближе. Человек гениальный. Но это мало кто понимает! Публика глупа, ей подавай славу, как билет в вечность. Они верят только славе. Они и не догадываются, что гениальные люди ходят среди нас так же просто, как и все остальные. Какой поэт! Музыкант! А человек! Ты поймешь. Ты один, Сашка, поймешь. Поехали к нему? Он живет на квартире с приятелем, графом Завадовским, — вдруг предложил он.

— Так ты только что от него! — удивился Пушкин.

— Верно, — вспомнил Каверин. — Будем пить здесь.

Ночью втроем отправились гулять на бульвар. Ночь была светлая, теплая, покойная, и в бледном ее сумраке по случаю празднества зажгли на Невском плошки, которые мерцали по тротуарам вдоль домов. Неугомонная публика прогуливалась по Невскому проспекту, посредине которого шел Невский бульвар, обсаженный недавно с двух сторон тощими липками, по образцу, как заметил Каверин, Unter den Linden в Берлине. Все ждали обратного проезда императорской четы и императрицы-матери из Аничковского дворца. Каверин развлекал рассказами про Берлин, уверяя друзей, что по части разврата Берлин далеко обогнал Париж. В девять часов вечера на Unter den Linden всякая девка пойдет с тобой куда хочешь и можно быть уверенным, что никогда не получишь отказа.

На бульваре вскоре встретили двоих знакомых камер-пажей, Петра Дарагана и Сашу Шереметева.

— Вот гуляем, — сказал Шереметев. — Служба закончена.

— А как в корпусе отнесутся к вашей гульбе? — спросил Всеволожский.

— День такой, думаю, и не заметят нашего отсутствия. А потом, кто же знает, когда в ночь бракосочетания мы закончили свою службу? — улыбнулся Шереметев.

Шереметев был знаком Всеволожскому; Саша был младшим братом кавалергардского штабс-ротмистра Васи Шереметева и тоже метил в кавалергарды. Вася Шереметев уже два года как остепенился, перестал шалить и жил почти посемейному с актрисой императорских театров Истоминой на одной квартире. Впрочем, поговаривали, что он ревнив и даже побивает порядком свою подругу. А Саша начинал так же, как и его брат, приударяя вместе с Всеволожским за воспитанницами Театральной школы. Камер-пажи часто, исполнив свои обязанности у императрицы Марии Федоровны, могли быть свободны на весь день, который каждый тратил по своему нраву, и обязаны были лишь к одиннадцати часам вечера возвратиться во дворец, откуда их в дворцовой карете отвозили в Пажеский корпус. Как и его брат, Саша Шереметев был высок, строен, белокур. Пушкин залюбовался им.

Всеволожский спросил Шереметева, как его успехи у воспитанниц.

— Вот надену форму кавалергарда, и вопросов больше не будет! Только бы набрать тысячу баллов на экзаменах, чтобы можно было выйти в гвардейский полк! У камер-пажей есть право выбрать себе любой, — гордо сообщил Шереметев.

А порядок в Пажеском корпусе был таков: из второго класса пажи, получившие по экзамену пятьсот баллов, выпускались в армейские полки; тем же, кто получал семьсот пятьдесят, предоставлялось выходить в артиллерию, в инженеры или свиту, а в гвардию имели право поступать только камер-пажи, которых оставляли в первом классе, только шестнадцать человек. При этом к выпуску они должны были набрать не менее тысячи баллов по экзаменам, если было менее, ни одна протекция не могла тебе помочь. Можно было, конечно, сидеть в этом классе и два и три года, пока нужная сумма баллов не набиралась. Но Саша Шереметев хотел выйти из корпуса в офицеры гвардии как можно скорее и бредил этой тысячью во сне и наяву и даже с несколькими другими камер-пажами организовал общество, чтобы постигать науки.

— Перед таким кавалергардом ни одна танцорка не устоит, — усмехнулся Пушкин, еще раз окидывая взглядом фигуру Шереметева. Он и в камер-пажеском мундире с золотыми шевронами на фалдах, со шпагой выглядел почти офицером. — Говорят, перед кавалергардом как-то не устояла и сама императрица.

— Сплетни, — сказал камер-паж Дараган, и это было единственно произнесенное им слово.

— Ну да, разумеется, жена Цезаря выше всяких подозрений, — усмехнулся Пушкин. Он умел быть ядовитым и желчным. Хотя к императрице Елисавете лицейские относились с восторгом, некоторым даже казалось, что они влюблены в нее. Но, разумеется, не ему.

— Саша у нас первый парень на деревне! Если не считать его брата, — усмехнулся Каверин. Все рассмеялись его простонародной шутке. — Перед ним никто не устоит.

Каверин был близким приятелем и собутыльником Васи Шереметева. Впрочем, кому только он не был приятелем и собутыльником? С Грибоедовым учился в Московском университете, с Николаем Тургеневым — в Геттингене, с Чаадаевым служил в Гусарском полку, все у него были друзья, и собутыльники, и соратники в любовных похождениях.

Камер-паж Дараган смотрел на подвыпившую компанию и молчал. А когда повесы стали собираться в веселый дом, поскольку на бульваре становилось невыносимо скучно, Дараган в ответ на приглашение посетить оный только печально покачал головой и откланялся.

— Только не вздумай до утра возвращаться в корпус, а то подведешь меня, — сказал ему на прощанье Шереметев.

— Что это он? — удивился Пушкин внезапному бегству камер-пажа.

— Он, кажется, не на шутку влюбился в великую княгиню, — пояснил Шереметев.

— Но ведь одно другому не мешает, — искренне удивился Пушкин. — Хотя, сказывают, она очень и очень мила.

Взяли двух «ванек» с «гитарами», так назывались некрытые дрожки, на которые садились верхом, как на лошадь, притом возница сидел чуть ли не на коленях у седока, и, попрощавшись с Дараганом, поехали со свистом к Театральному училищу на Екатерининский канал; на одной «гитаре», едва поместившись, — Пушкин, уцепившись за Никиту, на другой — Пьер Каверин. Подъехали в три свиста: окна в третьем этаже, где помещались спальни воспитанниц, были темны, воды канала тихи и безмолвны.

Они вылезли из дрожек на набережную и принялись читать под окнами училища монологи из пьес, кто что мог вспомнить. Больше всех отличался в сем искусстве Всеволожский. Окна по-прежнему были темны, но порой казалось, что за ними чуть колышутся шторы и белеет белье воспитанниц. От мысли про них сжималось сердце.

— Овошникова, — вздыхал Никита и театрально целовал ее платок, который удалось ему заполучить, подкупив горничную в училище. Овошникова Дуня только поступила в училище, и было ей неполных пятнадцать лет. Стройная, гибкая, тонкая как тростинка, она своей невинной свежестью сокрушала сердце Никиты Всеволожского. Да, правду сказать, и сам Пушкин был к ней тайно неравнодушен. Впрочем, это неравнодушие, скорее всего, относилось не к ней самой, а к ее обвораживающему возрасту, тем нескольким годам, а порой только месяцам, неделям, дням, когда девушка цветет и источает нежнейший аромат; сорвать цветок в это время — нет большего счастья.

— Овошникова! Быть может, некогда восплачешь обо мне! — стонал Никита, прижимая платок уже не губам, а к глазам, полным слез.

Пушкин захохотал, потешаясь над приятелем, затеребил его и крикнул:

— Ты пьян, Никита!

— Да, я пьян, только обещай мне, что протрезвишь меня и пойдем к заутрене. Жить не могу без Овошниковой.

Потом приказали «ванькам» — гони! — и скоро подъезжали к знакомому крыльцу Софьи Астафьевны, у которого всю ночь горел масляный фонарь и, по распоряжению обер-полицмейстера Горголи, дежурил инвалид, дневавший и ночевавший в полосатой будке, чтобы следить за порядком и увещевать молодежь, которая в последнее время по ночам повадилась шалить.

Утром, полусонные, они отправились на заутреню в церковь Театральной дирекции — так называли церковь, расположенную в самом училище. Там каждый желающий мог лицезреть предмет своей страсти. Для того чтобы Всеволожский стоял на ногах, Пушкин вдвоем с Кавериным трезвили его холодной водой со льдом и стаканом горячего пунша. Шереметев же не вернулся в корпус, а заночевал в веселом доме, видимо, будучи уверен, что день свадьбы великого князя в Пажеском корпусе все спишет.

Церковь училища была в третьем этаже, рядом со спальнями воспитанниц, и на службу их приводили полусонных, теплых, еще пахнувших постелями. Числом их было до шестидесяти, и столько же воспитанников. Всегда на службе присутствовал инспектор Рахманов, актер-пенсионер, человек необыкновенной тучности, вечно в одном и том же сером фраке и белом галстухе, которых никогда не переменял, так же как и китайчатые бланжевые, или, как их еще называют, лососиновые панталоны с таким же жилетом. Представительный, высокий ростом, широкий в плечах, он постоянно пыхтел и отдувался, кроме этого, в самые неподходящие моменты у него начиналась икота.

Пропуская воспитанниц в дверях, он щупал их, как щупает пастух овечек в своем стаде.

Александр, стоя на службе, думал о том, что совсем недавно вот так же каждый день стоял на молитве в Лицее и был, собственно, таким же воспитанником. Вспомнил Бакунину, посещавшую с матерью праздничные службы в дворцовой церкви, когда жили они в Царском.

Воспитанники с воспитанницами переглядывались, случалось, даже перешептывались. Рахманов отдувался и равномерно икал, равнодушно поглядывая на пришлых молодых людей. Овошникова лишь слегка поворачивала головку в их сторону, чтобы они могли видеть ее, как все считали, божественный профиль. Она заметила их и готова была встрепенуться, если кто-то приблизится, но пройти к ней было невозможно: стояла она среди других воспитанниц, и пришлось наслаждаться ее видением в полумраке церковного мира.

Проспал Александр в этот день, как и во все послелицейские дни, долго и, лишь проснувшись в час пополудни, вспомнил, что должен был подать прошение в Коллегию об отпуске: всей семьей собирались в Михайловское, которое теперь принадлежало его матушке. Голова была тяжелая, и, разумеется, в этот день он никуда не поехал. Вечером он должен был отправиться на бал и потому первым делом решил поговорить с отцом о новых бальных башмаках. Он откладывал этот разговор уже два дня, но больше откладывать было нельзя. На бал к Лавалям надо было идти в новых башмаках или не идти вовсе.

Сергей Львович читал у себя у кабинете и взглянул на него ласково. От этого ласкового взгляда Александру стало еще тоскливей, он предвидел, что кончится все скандалом, но все же сказал отцу, что едет вечером на бал к графу Лавалю.

— Очень похвально, — сказал отец. — У Ивана Степановича собирается приличное общество.

— В приличное общество, — улыбнулся Александр, — хорошо бы появиться в приличных бальных башмаках. Я, батюшка, приглядел хорошую пару себе в магазине… Модные, с пряжками…

— Для чего же ездить по каждому пустяку в магазин, когда к тому же и денег нет, — усмехнулся Сергей Львович. — У нас одна нога, я покажу тебе свои. Они как новые… — Он тут же приказал слуге принести их.

Башмаки оказались павловского времени, тоже с золотыми пряжками, на высоких каблуках, вроде тех, что носил директор Энгельгардт. Александр содрогнулся от одной мысли, что кто-нибудь увидел бы его в таких башмаках, с пряжками, которых теперь не носят, и прямо сказал об этом отцу:

— Батюшка, да это же не те пряжки. С такими пряжками стыдно на бале появиться. Кроме того, — добавил он, — мне нужны деньги на куафёра. Во всем Петербурге стрижет хорошо только один Heliot.

— Ну, не преувеличивай. Твой дядька подстрижет тебя не хуже. Меня всегда стрижет Никита.

— А я желаю подстричься у Heliot…

— Пять рублей за то, что он пощелкает ножницами у тебя над ушами. Не дам!

— Скупердяй! — вскричал Саша. — Чтоб тебе Никита уши отрезал по пьяной лавочке.

— Надежда Осиповна! — завопил Сергей Львович, и мать на его зов явилась, вплыла, неся впереди себя большое острое брюхо, в коем по народной примете должен был находиться будущий братец Александра.

— Утихомирьте своего сына, — воззвал к супруге Сергей Львович. — Я не собираюсь с ним более разговаривать.

Мать, как всегда, взяла сторону отца, и Саша в бешенстве покинул дом, решив на бал к Лавалям не ходить. Он отправился к братьям Тургеневым, проживавшим на Английской набережной в доме Министерства народного просвещения, или, как его обыкновенно называли по имени министра, дом князя Голицына.

Денег на извозчика не было. Дорога от дома до центра Петербурга обходилась в восемьдесят копеек. Пока он тащился по своей захолустной Коломне, кареты почти не встречались. Потом попалась одна, другая, и пошло, и поехало.

На улицах Петербурга (Коломну, где они жили, с ее немощеными улочками, непролазной грязью, можно было за Петербург и не считать) все звенело от проезжающих карет. Петербург проснулся, и началось время утренних визитов. Четверки, шестерики неслись по мостовым, мальчишки-форейторы издавали один нестерпимо высокий звук «и-и-и…». Говорили, что были такие мастаки, что тянули его выше, чем знаменитый тенор Рубини. Это «и» было из слова «пади-и-и!». Особенным шиком считалось протянуть его от моста до моста, когда лошади мчались во всю прыть, а пристяжные отворачивались от коренной под прямым углом. Пена брызгала с лошадиных морд прямо на нерасторопных прохожих. Казалось, что пристяжные вот-вот порвут постромки. Мальчишки устраивали на улицах города целые соревнования, кто кого перекричит.

По тротуарам шли торговцы, время гуляний людей благородных еще не наступило, и Пушкин, в одиночестве, даже без слуги, бредущий среди мещанства и простонародья, испытывал жесточайшую муку. Наконец он не выдержал и взял все-таки простого «ваньку», договорившись за полтинник и решив, что попросит заплатить за него Александра Ивановича под предлогом того, что забыл деньги. Но неожиданно, еще раз обыскивая карманы плаща, нашел полтинник и гривенник, лежавшие как-то неприметно в самом уголку.

Он ехал на извозчике по Невскому, смотрел ему в спину. У того на синем кафтане висел номер из двух дюжин «24 — 3 Адм. часть». И думал о том, что с извозчиком повезло, да и монетки нашел, значит, день сегодня будет счастливый.

Возле книжной лавки он тронул «ваньку» за плечо:

— Здесь.

Заплатил он извозчику сверх того, что договаривались. Всего на гривенник.

— Спасибо, барин, — улыбнулся тот, посмотрев на деньги. — За что прибавили?

Пушкин посмотрел ему на спину еще раз.

— Номер у тебя счастливый. А я человек суеверный.

— Это верно, — усмехнулся «ванька». — Две дюжины… Ну так, может, за счастье еще добавите?

Пушкин расхохотался над его простодушием и сметливостью.

— Я бы добавил, да нет больше ни гроша! — честно признался он. Ему всегда было легко разговаривать с простонародьем.

Пушкин полистал в лавке газеты, посмотрел каталог новых поступлений и, ничего не купив, отправился к Тургеневым.

Из братьев только Николай был дома, да и тот сразу не вышел. У Тургеневых приходили в любое время на сколько хотели, никто не чинился визитами, здесь не существовало обычая, столь тягостного в других домах, представлять гостей друг другу. Раз введенный сюда считался как бы знакомым со всеми и так и держал себя.

Именно поэтому с молодым человеком, который сидел в гостиной, далеко отставив ногу, они сами представились друг другу. Незнакомец встал и протянул Пушкину руку с улыбкой на добродушном и одновременно самоуверенном, типично русском лице.

Встал он как-то с трудом, и Пушкин догадался, что тот на деревянной ноге. Он даже услышал, как она скрипнула.

— Кривцов Николай Иванович, — представился молодой человек, смотря на Пушкина сверху вниз.

— Пушкин Александр Сергеевич, — ответствовал Александр.

— Я сразу догадался, кто вы, как вы только вошли. Слышал о вас и от хозяев, и от моего хорошего друга Николая Михайловича Карамзина, и от дяди вашего Василия Львовича. Мы с вами будущие сослуживцы по Коллегии. Вы уже служите, я только поступаю. К тому же, как видите, все арзамасцы мои друзья, и странно, что до сих пор мы не были знакомы.

С Кривцовым они как-то легко и непринужденно разговорились. Выяснилось, что Кривцов после ранения (ему под Кульмом оторвало левую ногу на глазах у государя) и долгого лечения три года путешествовал по Европе: в Женеве, а затем и в Париже слушал лекции по физике, политической экономике, литературе и праву, посещал музеи…

Но всего больше он хвалил англичан, из чего можно было сделать заключение о его англомании. В довершение он, засучив штанину, показал Пушкину свою механическую ногу.

— Лучше англичан никто не смог бы ее сделать. У меня сначала была немецкая, так та все время натирала, да ломалась. Немцы кичатся своим качеством, а на поверку оказываются не лучше русских. Англичане же сделали на славу — из пробочного дерева, нога мягко пружинит, кожа высшего качества, а механика такая, что чувствуешь ногу как живую. — Он подвигал механической ногой. — При ходьбе она сама выбрасывается вперед. Англичане преуспели в частной жизни больше всех. Для меня идеал частной жизни теперь — жизнь в английском замке. Дело за малым, нет английского замка! — Он расхохотался.

— Вы мечтаете о том, о чем тайно мечтает и ваш друг Карамзин. Он мне говорил, что его идеал — читать вечерами в кругу семьи романы Вальтера Скотта… Как я понимаю, лучше всего их было бы читать в замке, как у Вальтера Скотта, — съязвил Пушкин.

— Ну это вы, положим, для красного словца… — возразил Кривцов. — Карамзин — аскет, он довольствуется малым, а я люблю жизнь дорогую и качественную. И желательно, с английским комфортом. Путешествия стирают с нас клеймо русского характера.

— Если есть возможность, так чего же не устроить себе такую, — согласился Пушкин. — Если есть возможность, отчего же не путешествовать.

— Возможность есть, но пока и отечеству послужить надобно. Пока определяюсь на службу, я еще за границей подал государю через моего друга и государева воспитателя Лагарпа записку о ланкастерском обучении… Мы, пока молоды, должны служить России…

— Значит, не до конца с вас еще стерли клеймо русского?

Кривцов рассмеялся.

— Если честно сказать, это клеймо несмываемое. Не знаю уж, к счастью или несчастью?

Тут в прихожей звякнул колокольчик на двери, и через мгновение появился Александр Иванович, за которым слуга внес несколько тяжелых фолиантов.

— А! — вскричал Александр Иванович. — Встретились два карбонария! А где Николай? Почему он бросил гостей? А я только что от князя Голицына, старик заболтал меня рассказами про старину, замечательно рассказал про свое первое посещение Святейшего Синода уже в чине обер-прокурора… Положи книги здесь, — указал он слуге.

— Ничто меня так не интересует, как анекдоты прошлых лет, — вздохнул Пушкин.

— Так вот, назначенный против своей воли обер-прокурором Синода князь по должности своей должен был посещать его слушания. Воспитанный, как сам князь выразился, в неверственной школе XVIII столетия, которая пустила в нем глубокие корни, он не мог серьезно смотреть на такие вещи, будучи в душе деистом. Отправляется князь на Васильевский остров, входит в сию готическую храмину, видит синодский декор. Видит по другой стороне зерцала служебное распятие. Перед его глазами какой-то византийский трон из позолоченного дерева. Входя, князь старается быть степенным, важным, серьезным, как того требует минута. Приступает к слушанию дела, и надо же так случиться, что в первый раз слушаются дела о прелюбодеях, и в таких подробностях, что неверственный князь едва сдерживается от смеха, и главным образом потому, что он видит, что святые отцы совсем не прочь эти подробности смаковать… Каково же ему не потешаться, молодому холостяку?

— Table talk полны очарования, — согласился англоман Кривцов.

— Кстати, о столе, не пора ли нам отобедать, чем Бог послал! — вскричал Александр Иванович. — У князя, который вечно постится, меня заморили голодом. Да к тому же он не обедает дома, а столуется у Гурьева.

— Гурьев — известный гурман, у него и постятся по-царски, чего стоит одна его гурьевская каша… — напомнил всем известное Кривцов.

Послали за поваром узнать, что на обед, а тем временем Александр Иванович рассказал последний анекдот, совсем свежий, про великую княгиню Екатерину Павловну.

— Однажды за столом, кажется, в Вене на конгрессе, великая княгиня пожаловалась графине Браницкой (знаете, верно, племянницу Потемкина, из тех, которых он дефлорировал, а потом повыдавал замуж), что большое количество прислуги и лошадей вызывает большие расходы, — затараторил Александр Иванович. — «А сколько у вашего величества дворовых людей и лошадей?» — поинтересовалась графиня. «Человек до ста, а лошадей до восьмидесяти», — отвечает великая княгиня. «Как же вы обходитесь таким малым количеством, когда я имею дворовых до трехсот да лошадей столько же…» «Да на что вам такая толпа?» «Потому что я графиня и знатная помещица. Мне они в год не много понадобятся; но когда нужно — не занимать же у соседей?!

Александр Иванович рассмеялся простодушно. Конец анекдота слышал вошедший в гостиную его брат Николай, хромой с детства, его так и звали Хромой Тургенев.

— Александр Иванович, вы напрасно смеетесь, ведь рассказанное вами не смешно, а мерзко.

— Мерзко, мерзко, — поспешно согласился Александр Иванович. — Рабство всегда мерзко. Вот мы живем с братом по-холостяцки, людей здесь почти не держим, только три человека…

— Всего? — удивился Кривцов. — Как же вы обходитесь?

— Берем еще наемных.

— К несчастью, мы, рожденные и воспитанные в стране рабства, никогда, возможно, не увидим эти позорные цепи расторгнутыми, — начал было Кривцов, но тут появился повар, приведенный слугой.

— А ну-ка, скажи нам, братец, что нам Бог сегодня на обед послал? — обратился к нему Александр Иванович.

— Кулебяка и рыбник, говядинка в перекладку с ветчинкой, два соуса: белый и красный, — начал перечислять повар. — Уха да суп французский протертый, жареные рябчики да рыбка…

— Умолкни, не рви мне сердца, чтобы немедля все было на столе, — вскричал Александр Иванович. — А сладкое не забыл? Пирожное, что я заказывал, вот то, что топырится кверху балдахином, с обливными бисквитами, с миндальным печеньем и марципанами?

— А то как же, Александр Иванович: сердечки из леденца, лавровые венки из миндаля, грибки шоколадные… — дополнил повар.

— Лавровые венки из миндаля, — расхохотался Александр Иванович. — Это в честь нашего Пушкина.

— Неплохо распорядился вашим меню Господь Бог, — подцепил Тургеневых Пушкин.

— Не зря же я уже который год занимаюсь его делами на земле и в нашем государстве, — улыбнулся Александр Иванович, напоминая, что служит он директором департамента вероисповеданий. — Пройдемте, господа, и выпьем по рюмке перед обедом у меня в кабинете.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК