“Немота одолела…”
В. Легендарный “Испытательный стенд” – это тогда же?
О. Годом позже. Наконец рискнули нас напечатать, да еще в журнале “Юность” с его тиражом тогдашним в несколько миллионов экземпляров. Но не в разделе “Стихи”, а под специально для этого придуманной рубрикой “Испытательный стенд”.
Я думаю, это последняя в русской поэзии (по крайней мере, по сей день) публикация, которая вызвала такую активную и массовую реакцию. Я зашел за авторскими экземплярами в редакцию, там стояли на полу в коридоре три больших холщовых мешка с письмами. И у меня спросили: “Может, заберете?” Я взял наугад несколько писем, которые сверху лежали. Там было и про гениально, и про чудовищно, и про наконец свежий воздух, и про похороны русской поэзии. Может, и надо было взять, сохранить хоть что-то.
Сразу же появились статьи в “Комсомольской правде” и еще в каком-то официозе, где было написано, что все мы – опавшие листья русской поэзии. Впрочем, номером раньше в той же “КП” про Бродского, получившего тогда Нобеля, тот же автор написал примерно то же самое. Но атмосфера все равно была уже иная. И уже достаточно было человека, который осмелился. Нас вдруг стали печатать из номера в номер в газете “Советский цирк” – была и такая отраслевая газета.
В. Представляю себе, как вы отшутились по этому поводу. Но я хочу сделать паузу, потому что у меня есть вопрос. Из всех тех, кто говорил про этот период и про эту когорту, никто не говорит о моменте, когда все начало остывать. И мне кажется почему-то, что у вас я могу про это спросить, потому что вы умеете смотреть со стороны на ситуацию. Про это никто не рассказывает: когда появилось ощущение, что все это остывает, исчерпывает себя.
О. Еще только начало разогреваться, как начало сразу и остывать. Нас не зря называли еще и “задержанным поколением”, причем называли не те менты, которые задерживали – физически (как Ерему на нашем выступлении в театре “Сфера”), а их литературные соратники.
Клуб “Поэзия” – это, конечно, момент выхода “задержанного поколения”. Но именно – момент.
Многие пришли в клуб “Поэзия” с самыми, может быть, знаменитыми впоследствии своими текстами. Ситуативные центростремительные силы вскоре сменились более естественными для поэтов центробежными. Внутренне состоявшимся и состоятельным литераторам оказалось достаточно одномоментного общего импульса, и вскоре литературная судьба стала у каждого своей. Индивидуальной. Штучной.
Кстати, первыми отвалили примкнувшие было художники. Но тут другое. В полуподвальные полуподпольные мастерские (там и мы некогда стихи читали, и тогда были все вместе – нищие поэты и нищие художники) валом повалили коллекционеры, меценаты, кураторы, галерейщики, они скупали все на корню, мастерские опустели, художники как-то резко разбогатели и одновременно по миру пошли – в смысле, разъехались по столицам мировым. С поэтами такого не случилось – стихи всегда мимо денег.
В. Вот когда я говорю с вашими друзьями и коллегами в том же формате, там ощущение, что сама логика структурирования – что в ней неправильный пафос. Не могу объяснить.
О. Даже не пафос, хотя и это. В самом структурировании пространства поэзии есть отчетливое ощущение потери подлинности. Выстраивание, структурирование, иерархия – что-то в этом заведомо ложное, чего, видимо, инстинктивно сторонились.
Вот смотрите: фактически каждый из тех “опавших листьев” не сгнил, состоялся, был услышан – ну да, плеяда, когорта, поколение, как хотите назовите. Но никак не структура. Нет никаких вторичных признаков. Не было у нас никогда, нет и, наверное, уже не будет ни своих журналов, ни своих издательств. И не только в ту давнюю пору, когда все было закатано в асфальт.
И никто ведь громогласно не декларировал отказ – в этом свой ложный пафос. Напротив, изредка говорилось “а может…”, “хорошо бы…”, “давайте…” – и на этом все заканчивалось.
Единственное наше печатное издание, которое помню – газета “Благонамеренный кентавр”, в начале девяностых вышел один, нет, два номера. Несколько раз возникали идеи издать хотя бы сборники или антологию клуба “Поэзия”, однажды даже собрали, макет был, но как-то все ушло, рассыпалось, растворилось. Я не думаю, что это случайно.
В. А сам клуб?
О. Дружеский круг еще некоторое время удерживал нас при всей центробежности. Ядро клуба сохранялось в основном благодаря Нине Искренко, длившей своей энергией общее существование “в режиме бродячей собаки” (так это тогда именовалось). Каждый год происходили непременные открытия и закрытия сезона, обычно на сцене студенческого театра МГУ. Иногда акции литературные были невесть где – в метро, в палеонтологическом музее среди птеродактилей, в очереди в первый свежеоткрытый “Макдональдс”. В этих акциях главным было уже не качество текста. Нина была мотором, но и она чувствовала исчерпанность, называла наши встречи периодом “коллективных бездействий”. Это было уже не всегда так ярко и празднично, как хотелось. Праздник казался уже не таким праздничным, и веселье не таким веселым. Мы созванивались с Юрой Арабовым, Марком Шатуновским, в очередной раз не знали, идти – не идти.
В. Старше становились.
О. И это. Ведь “молодыми” в советское время называли поэтов любого возраста, которым был перекрыт выход в печать. Появились публикации, первые тоненькие книжки, но сразу – избранное, ведь накопилось много. К первым публикациям полагались небольшие напутствия, предисловия, врезки. Это был театр абсурда, все перепутались – где мэтры, где дебютанты. Пригов написал большой текст перед моими стихами для журнала “Театр”, а я ему – почти тогда же, по-моему, – для его публикации в “Новой газете”…
А еще в это время бренды “андеграунд”, “неофициальное искусство”, “параллельная культура” стремительно теряли знак качества. Собственно, ведь в самиздате, как и в Госиздате, появлялись книжки очень разного уровня. А когда еще все это стало на какое-то время модным, и все стали рассказывать, как их обижали, не печатали, не показывали, и в каждом захолустном выставочном зале развесили что-то как бы прежде запретное… Было ощущение кризиса.
Но гораздо более глубокий и серьезный кризис был в другом. Немота одолела. Замолчал Ерема, Ваня Жданов. Парщиков уехал. Гандлевский всегда был малословен. Рубинштейн читал старые вещи. У каждого, наверное, может, в разной степени, но было это ощущение стремительно меняющейся реальности, смазанности и даже обрушения привычной системы координат, необходимости смыслового, ритмического, языкового расширения. Просто люди были с абсолютным поэтическим слухом, и поэтому написать просто, чтоб написать, – такое было невозможно. Но немота – это мучительно.
В. В том числе у поэта Евгения Бунимовича?
О. Ну да. Не то, что не можешь написать, не в этом дело. А ощущение необходимости чего-то иного. Если посмотреть по датам, по текстам, я думаю, это заметно. В этой ситуации еще хуже, это если продолжаешь писать – по инерции. Так тоже делали. Но немота – была. Дыра. Кризис. Не писалось. Понятно, во что уходили. Запои, буйство, наркота – не мое. Может, и последовавшее депутатство мое – чтоб внешней, общественно-вроде-бы-полезной деятельностью заткнуть эту дыру.
Однажды ночью в дверь позвонил Саша Еременко:
– Пошли, будем жечь мою книгу.
Непохоже было, что он пьян.
– Хорошо, погоди минуту, сейчас приду.
Я взял пару бутылок водки, пачку только что вышедшей моей книжки, вышел.
Про бутылки Ерема ничего не сказал, а про пачку мрачно спросил:
– А это что такое? – Похоже было, что от самого вида книг его мутило.
– Это моя, – говорю, – на растопку пойдет.
И мы к нему пошли, благо жил он неподалеку. Во дворе показал место для костра.
В комнате у него лежал весь, наверное, тираж его только что вышедшей книги, которую я еще не видел. Я почувствовал свою высокую миссию, что надо Ерему отвлечь. Пили мы всю ночь. Почти не говорили. Лопались мозги, но голова в таких случаях у меня не отключается. Могут ноги не идти, я могу вообще быть еле живой, но голова не отключается. Напиваться бессмысленно, к сожалению. И во мне сидела эта задняя мысль, что надо его отвлечь. К утру вырубились. Тираж так и не сожгли.
Все вроде получилось, книга была спасена. Теперь думаю – зря. Это я был дурак с высокой гуманно-гуманитарной миссией, а Ерема, как всегда, был прав. Потому что первая книжка Александра Еременко должна была стать бомбой. А это было время, когда все уходило в вату, в труху.
Это было время внешних вроде бы достижений – книги выходили, переводы, антологии, приглашали на международные фестивали, премии вручали – и внутреннего дискомфорта.
Нина Искренко была уже мучительно и смертельно больна. С Нининой смертью в 1995 году закончился и клуб “Поэзия”, и наша затянувшаяся поэтическая молодость. Постепенно начала выстраиваться какая-то иная жизнь.
Сын закончил университет, женился. Я стал колумнистом только появившейся тогда “Новой газеты”, написал и выпустил десяток школьных учебников и задачников по математике, неожиданно для всех и для самого себя пошел на выборы в Московскую думу. Выиграл, депутатом стал. Отца похоронил. Три срока в Думе отмотал. К стихам в какой-то момент вернулся. Это все еще не кажется мне вчерашним днем. Это еще не моя биография. Это я такой, каким стал.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК