До свиданья, родные Глухи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Улетают годы. Улетают, словно осенние журавли. Но журавли возвращаются и приносят на крыльях своих теплые зори, полные трубных песен и вешнего очарования. А годы уходят безвозвратно, и с каждой весной их становится все меньше и меньше. И тогда человеку хочется вспомнить: а какие же они, те самые годы, что навсегда остались за горизонтом твоей жизни? Вспомнить и рассказать о них тем, кто стоит у светлого истока бытия. И если эта память сердца зажжет пламень в других сердцах, человек тихо скажет себе: “Я счастлив!”

Полвека назад, когда до философского рассуждения о смысле жизни мне было так же далеко, как двадцатой весне до семидесятой, я произнес эти два слова. Но тогда они звучали по-другому, да и содержание их было совсем иным. Я был просто по-юношески счастлив ощущением первого взлета.

Это произошло ранней весной 1917 года на полевом аэродроме 25-го корпусного авиаотряда. Приземлившись на своем “вуазене”, летчик Микутский выключил мотор и, подмигнув, спросил меня:

— Ну как, понравилось, Икар?

По-видимому, лицо мое выражало смешанное чувство еще не улегшегося страха — земля кругом шла под крылом, — восторженности зеленой панорамой небольшого городка Вилейки и нарастающего удивления: вот они какие, земля и небо России!

Весело улыбнувшись, пилот пожал мне руку и, словно имениннику, сказал:

— Поздравляю, Степан! Верю: ты еще много будешь летать.

Радостное волнение охватило меня. Я отошел от аэроплана — тогда так и говорили: “аэроплан”, “летательный аппарат” — и стал мысленно воспроизводить пленительную картину полета. Сослуживцы и незнакомые ребята хлынули ко мне толпой и буквально засыпали вопросами:

— Страшно было?

— Земля-то сверху круглая?

— О чем думал в небе, Степан?

Невысокий солдатик лет девятнадцати, курносый и веснушчатый, полюбопытствовал:

— Деревню свою разглядел? Все рассмеялись.

— Да нешто мало сел на Руси?..

— Эх ты, армяк.

— Его родина небось далеко…

— А где оно, твое село? — не унимался веснушчатый солдатик.

— Верст двести отсюда, в Быховском уезде, Могилевской губернии.

— Далече, — разочарованно промолвил дотошный собеседник.

За густыми лесами и топкими болотами остались мои родные Глухи, где я провел детство, четыре года учебы и познал цену нелегкого крестьянского труда. Оттуда, из Глух, и повела меня, новобранца, дорога в авиацию.

На втором году империалистической войны деревня вконец обнищала мужиками. В поле работали глубокие старики да женщины с подростками. Я пахал землю на своем скудном наделе, когда подъехал вестовой и объявил, что меня и других парней моего возраста вызывают в Быхов, в уездное управление воинского начальника.

Наутро волостной старшина собрал мобилизованных. Погрузили котомки на телегу, и процессия, гульливая и скорбная, двинулась в путь. Позади остались вереница убогих изб, крытых соломой, церковь, “монополка”, волостное управление и четырехклассное народное училище.

За околицей показалась речка Грезля, неторопливо бегущая из озера Стоячего в Друть. Летом тут раздолье — плавай, ныряй, рыбу лови! Искупаются ребятишки и в сосновый бор, что на другой стороне села. А там на полянках и вырубках цветы и ягоды, в чащобе — грибы. Только все это было не для меня и моих друзей из бедняцких семей. С восьми-девяти лет у нас уже почти не оставалось времени для безмятежных забав и отдыха: приходилось постигать извечную науку землеробов.

В нашей семье все дела вершил “патриарх” — дед Ермолай. Четверо сыновей, в том числе и старший — мой отец Аким, беспрекословно повиновались ему. Земли было мало, и о разделе даже речи не могло идти. Невысокого роста, кряжистый и сильный, дед обладал большой крестьянской мудростью, учил сыновей и внуков стойко переносить невзгоды и тяготы жизни.

Несмотря на нужду, по настоянию деда Ермолая осенью 1910 года отец отвез меня в Быхов.

— Пусть учится грамоте, — говорил “патриарх”, - без нее тошно жить на белом свете…

Воспоминания о детстве прервали женщины, заголосившие в последний раз по новобранцам. Мать ласково тронула меня за плечо:

— Давай попрощаемся, Степа! Люди обратно собрались идти, сеять надо.

Она заплакала. Заплакала потому, что война еще не кончилась и меня могли убить на фронте, как убивали сотни тысяч крестьянских парней “за веру, царя и отечество”…

— Служи честно, сынок, не позорь имени русского воина…

Слезы матери жгли душу. И когда она вместе с другими глухинскими женщинами, утираясь платком, пошла назад, может быть, впервые за свою жизнь я подумал о своем неоплатном долге перед ней. Как ни старалась она скрыть своей привязанности ко мне, старшему ее сыну, как ни пыталась поровну делить тепло сердца между семью детьми, мне казалось, что она любит меня больше других. Смелая и бойкая, она заступалась за меня, защищая от обидчиков, не боялась спорить с самим дедом Ермолаем.

“Спасибо тебе, родная, за все спасибо”, - беззвучно шептал я непослушными от волнения губами.

На большаке, ведущем в Быхов, мы остались одни — молодые крестьянские парни, не знавшие большой жизни, не видевшие крупных и шумных городов, а некоторые из нас даже считали за чудо железную дорогу с паровозом и “избами на колесах”.

За спинами котомки. На ногах лапти, оставляющие узорчатые отпечатки на влажной весенней земле. Мы идем, изредка обмениваясь короткими фразами о проводах, о родных и близких. Но больше всего молчим, удрученные горечью расставания с привычным деревенским бытом.

Однако молодость не умеет долго тосковать. Вероятно, так было до нас и так будет после нас — в юности все сложные вопросы кажутся простыми, а будущее видится безоблачным и счастливым, хотя в твоей судьбе происходят не совсем еще понятные перемены. Не успели мы пройти полдороги, как завязался разговор о завтрашнем дне, одна за другой сменялись веселые истории из солдатской жизни, рассказанные в свое время старшими. Кто-то затянул озорную песню с припевом: “Соловей, соловей, пташечка” — и остаток пути промелькнул почти незаметно.

Вот и уездный городок Быхов, расположенный на высоком берегу Днепра. После родного села многим ребятам он показался очень многолюдным и шумным. Особенно оживленной была главная, Могилевская улица с целым сонмом лавчонок, магазинов и других коммерческих заведений, добрая половина которых заколочена досками либо хозяев проглотили более крупные дельцы, либо сорвала торговлю война. Базарную площадь, где раньше торговали скотом, сеном, пенькой и другим деревенским товаром, занимали солдаты, пирамидки винтовок, пушки, повозки.

Я посмотрел на здание высшего начального училища, в которое поступил в 1910 году вместе со своим другом Гришей Молчановым из деревни Холстов. Вспомнился директор Котляр — высокий, представительный старик с окладистой седой бородой, внушавший не только почтение, но и робость и даже страх. Его жена, преподававшая русский язык, миловидная дама лет тридцати пяти, напротив, казалась воплощением самой доброты. Это впечатление еще более усилилось, когда мне и Грише Молчанову пришлось встретиться с директоршей в обстоятельствах не совсем обычных.

Дело в том, что нам очень трудно было сдавать вступительные экзамены. Если с математикой все обстояло более или менее благополучно, то русский язык давался нелегко. Мы с детства привыкли к белорусской разговорной речи, поэтому были не в ладах с орфографией. Написав диктант, мы наделали кучу ошибок и приуныли. Кто-то из разбитных сверстников посоветовал пойти к жене директора, попросить ее замолвить словечко перед грозным Котляром.

Преодолев смущение, я и Гриша постучали в массивную дверь директорской квартиры. Навстречу вышла учительница. Вероятно, сам вид наш вызывал сочувствие и жалость. Она ласково спросила:

— Что случилось, дети?

Мы рассказали о нашей беде.

— Вы очень хотите учиться?

Конечно, нам, крестьянским ребятам, очень хотелось поступить в училище, куда принимали в основном детей помещиков, купцов и состоятельных мещан.

Женщина подумала немного, еще раз пристально оглядела нас, словно прикидывая: “А что, если эти сермяги и в самом деле вырвутся из плена деревенской темноты?” — и, чему-то улыбнувшись, сказала сочувствующим, добрым голосом:

— Идите, ребятки. Вы будете учиться.

Жили мы с Гришей на окраине города, на Белой Горе. С хозяином, Анисимом Голубевым, и хозяйкой ладили. Особенно нравился нам Анисим — человек с гордой осанкой, смелым взглядом и рыжими пушистыми усами. За высокий рост, ладную стать и красоту попал крестьянский сын Голубев, уроженец деревни Кучин, в кирасиры. Кавалерия была тогда привилегированным родом войск. Полк, в котором служил Анисим, не раз маршировал перед императором на парадах и смотрах.

Рядовому кирасирского полка понравилась дочка чиновника. Тайные свидания закончились побегом девушки от состоятельных родителей. Вопреки воле отца и матери беглянка вышла замуж за солдата. Голубев отслужил свой срок, приехал с молодой женой в Быхов и устроился стражником к становому приставу. Строптивым и своевольным стражником оказался Голубев. Не раз у него были острые стычки с самим становым приставом Жебуртовичем. Тот грозился добраться до бунтаря и разделаться с ним. В 1905 году Жебуртович привел угрозу в исполнение. Из стражников Анисима Голубева отчислили, призвали снова в кавалерийскую часть, которая вот-вот должна была отправиться на далекий русско-японский фронт.

Перед самым отъездом на войну Голубев все же отомстил становому. Сильный и ловкий, он на ходу вскочил в пролетку, на которой ехал Жебуртович по безлюдной улице. Не успел оглянуться кучер, как пристав был убит. Оставшись неузнанным, Анисим отправился с эшелоном на Дальний Восток. Однако на полпути, где-то в Сибири, его ссадили с поезда и отдали на расправу военно-полевому суду. Свидетели обвинения говорили, что хмельной Анисим в теплушке сам рассказывал, как разделался со становым. Голубев упорно отрицал вину. Прямых улик не было, но все же дерзкого кавалериста приговорили к каторжным работам.

На Каторге Анисим был недолго. Брат его жены, крупный сибирский чиновник, сумел добиться досрочного освобождения проштрафившегося солдата. Голубев вернулся в Быхов, обучился портновскому делу, к которому пристрастился еще на каторге, и пополнил ряды городских ремесленников, гнувших спину с утра и до глубокой ночи, чтобы хоть как-нибудь свести концы с концами.

Судя по всему, Анисим родился скорее кавалеристом, чем портным. Своим ремеслом зарабатывал он мало, вот и приходилось пускать на постой сельских ребят.

По вечерам бывший кирасир, стражник и каторжник развлекал постояльцев занимательными историями, в которых не чувствовалось никакого почтения не только к помещикам, чиновникам и другим власть имущим, но даже и к самому царю…

Жить в городе было трудновато: за обучение надо было платить четырнадцать рублей в год, кроме того, по рублю в месяц за койку. Нужны были учебники, письменные принадлежности. Обстановка заставляла и одеваться получше, чем в деревне: не пойдешь же в училище в домотканой одежде и лаптях. Дед Ермолай, отсчитывая затертые медные пятаки, говорил:

— Учись, Степан, авось в люди выйдешь. А мы уж как-нибудь потерпим…

Каждую неделю я ходил домой в Глухи, за восемнадцать верст. Отправлялся из Быхова вечером в субботу, а возвращался в воскресенье или рано утром в понедельник. Домой идти было легко: за плечами пустая котомка. А возвращаться в город с ношей — потруднее: за спиной недельный запас еды: тут и коврига хлеба, и бульба, и кусок сала, уложенные заботливыми руками матери.

Между деревнями Холстов и Язвы по обеим сторонам дороги тянулся сосновый лес. Идти по нему в сумерках было страшновато. Чтобы подбодрить себя, я ускорял шаг и начинал насвистывать. И странно: то ли от быстрой ходьбы, то ли от свиста дикий лес становился приветливей.

В городе жизнь текла однообразно: училище, уроки, иногда походы за Днепр. Случались стычки с учениками из состоятельных семейств. Помню, в Быхов приехал как-то бродячий цирк. Мы с Гришей Молчановым решили во что бы то ни стало пробраться в большую брезентовую палатку. Около цирка увидели своих одноклассников, купеческих и чиновничьих сынков во главе с приехавшим из Могилева реалистом, который гостил у своего отца, именитого коммерсанта Лурье.

Знакомясь, реалист презрительно протянул нам ногу. Стерпеть такое оскорбление мы не могли. Даже цирковое представление не смягчило наши сердца. Вечером мы подкараулили обидчика. Он шел с девушкой. Мы храбро выступили вперед и, перебивая друг друга, изложили свои претензии к купеческому сыну. Его юную спутницу попросили отойти в сторону.

Лурье пытался убежать, но мы цепко схватили его и надавали тумаков. Несколько дней прошло в ожидании возмездия. Однако по совершенно непонятной причине все сошло с рук. Неужели реалист не пожаловался?

Ответ на этот вопрос я получил только в 1929 году. В санатории Суук-Су, где сейчас размещается пионерский лагерь “Артек”, среди отдыхающих я встретил пожилую женщину по фамилии Лурье. “Неужели родственница того самого реалиста?” — подумал я. Действительно, она оказалась его старшей сестрой. Именно ей первой он и рассказал, как двое ребят избили его. Сестра, узнав все обстоятельства дела, пожурила брата и сказала, что попало ему поделом. Купеческий сынок проглотил пилюлю и никому больше не рассказывал о своем недостойном поведении.

Самой счастливой порой были, конечно, каникулы. Наступала весна, кончались занятия, и я спешил в родные Глухи. Идешь, бывало, вдоль большака и ног под собой не чуешь. Ласково светит вешнее солнце, в синеве серебряными колокольчиками звенят жаворонки, за каждым поворотом открываются такие знакомые и вместе с тем каждый раз очаровывающие места, что смотришь на них и не насмотришься.

Вот небольшой овражек, за которым стеной стоит густой лес. На березах свежая, яркая зелень. На ее светло-бирюзовом фоне сочными темными пятнами выделяются ветви редких сосен. Дно овражка кажется совсем голубым от россыпи незабудок на влажных берегах маленького ручейка, бегущего куда-то к Днепру.

Во время каникул приходилось работать на земской почте. Почти каждый день ездил из Глух в Быхов и Городище, возил письма, посылки, газеты, изредка пассажиров. С трудом, но все же за лето удавалось заработать деньги, необходимые для продолжения учебы. у В 1915 году я закончил Быховское высшее начальное училище и устроился работать в Селецкое почтовое отделение…

Раздумья об отроческих годах прервал чей-то голос:

— Ну, вот и дошли до уездного воинского начальника.

…Этот дворец был старинным замком князей Сапег. Он стоял на высоком берегу Днепра, над широкой поймой с заливными лугами и уходящим за горизонт далеким лесом.

Со старым Быховским замком связаны многие страницы истории. Во время русско-шведской войны, пользуясь изменой Сапеги, шведы захватили Быхов. Но в 1707 году войска Петра I выбили иноземцев. Коменданта Синицкого, сдавшего шведам крепость без боя, сослали в Сибирь. Потом Быховский замок долгие годы был русским пограничным укреплением.

В июле 1812 года здесь, под Быховом, русские войска во главе с Багратионом сражались против французских интервентов, предводительствуемых маршалом Даву. Сражение, в котором русские чудо-богатыри сорвали наполеоновский план окружения 2-й армии на правом берегу Днепра, вошло в историю военного искусства как образец успешных арьергардных боев.

А теперь в старом Быховском замке собирали крестьянских парней, чтобы наспех сформировать из них воинские команды и отправить на вокзал, а оттуда поездом неведомо куда.

Вместе с другими новобранцами я попал в Сибирский запасный батальон, который находился в лагерях на берегу озера, неподалеку от Торопца, на Псковщине. Здесь мы получили старенькое поношенное обмундирование и с удивлением посмотрели друг на друга: хотя гимнастерки у многих недавних пахарей и ремесленников еще топорщились, вид все же был воинский.

К нам вышел командир роты поручик Удонов с Георгиевским крестом на груди. Он поздравил молодых солдат с началом военной службы и сказал, что мы будем подчиняться непосредственно старшему унтер-офицеру Хохлову. Ротный командир был высок ростом, тонок в талии, отличался изящной строевой выправкой. Немного сдвинутая на затылок фуражка с ярко начищенной кокардой обнажала высокий лоб. Темно-серые глаза светились радушием.

Удонов с первой встречи расположил к себе солдат. Он не лебезил перед начальством и не искал дешевой популярности среди подчиненных. Ровную, спокойную требовательность офицер сочетал с постоянной заботой о новичках. В каждом солдате он прежде всего видел человека.

До войны Удонов учился в университете и принес в Сибирский запасный батальон большую культуру. И это очень радовало нас, потому что мы знали о господствовавших в царской армии уродливых взаимоотношениях между командирами и подчиненными, о барско-пренебрежительном, хамском поведении офицеров, унижавших личное достоинство солдат.

Много лет спустя, когда я встречался с М. Н. Тухачевским, И. П. Уборевичем, В. В. Хрипиным, Я. И. Алкснисом и другими видными советскими военными деятелями, я всегда мысленно сравнивал их со своим первым ротным командиром. Очевидно, у них было что-то общее.

Солдаты гордились поручиком, старались во всем подражать ему. Каждый мечтал быть таким же мужественным и умелым, каким был командир. В батальоне нас называли удоновцами, и это ко многому обязывало.

Чаще всего с нами занимался не старший унтер-офицер Хохлов, а рядовой Бонус. Этот старослужащий солдат из латышей был черствым и сухим служакой, он обладал неиссякаемой энергией и чрезвычайной требовательностью. Не было такого случая, чтобы он допустил послабление и не заметил малейшей оплошности.

Тяготы армейской жизни многие новобранцы переносили с трудом. Рабочим и крестьянам, привыкшим к физическому труду и не избалованным удобствами жизни, было несколько легче. А те, у кого не было трудовых мозолей на руках, чувствовали себя плохо.

Рядом со мной спал на нарах вольноопределяющийся первого разряда, интеллигентный человек лет тридцати пяти, по профессии инженер. Несмотря на товарищескую поддержку, он пал духом. Такие иногда подумывали о самоубийстве или дезертировали.

Однажды мы убедились в том, что жесточайшая требовательность предъявляется не только к нам, рядовым, но и к младшим офицерам.

Личный состав батальона находился во дворе казарм. Ожидали построения для занятий. Дежурный офицер прапорщик С. Г. Васильев, высокий, стройный блондин, увидев командира батальона подполковника Покровского, подал команду: “Смирно! Господа офицеры!”- и строевым шагом направился для доклада. Все замерли, лишь слышен был звон шпор дежурного. “Отставить!” — прокричал фальцетом низкорослый подполковник. Прапорщик энергично повернулся кругом и, возвратившись в исходное положение, снова направился к Покровскому. Тот не принял рапорта. Бледный от смущения, прапорщик был вынужден начинать все сначала. “Ну, уж если господ офицеров так гоняют, — подумал я, — то нам и подавно не приходится обижаться на требовательность”.

Вскоре из батальона отобрали наиболее грамотных солдат и вольноопределяющихся и скомплектовали из них учебную команду. Вместе с ними посчастливилось попасть и мне. Так меня зачислили на радиотелеграфные курсы Западного фронта, находившиеся в Минске.

Учиться, познавать новое всегда интересно. Занятия по электро- и радиоделу сменялись тренировками в работе на ключе и приеме радиограмм на слух. Тут-то и пригодились практические навыки, приобретенные мной в Селецком почтовом отделении.

Порядок на курсах был совсем иным, нежели в запасном батальоне. Здесь не было никчемной муштры и изнурительно-однообразных выходов в поле. Лекции читали образованные офицеры, отличавшиеся корректным отношением к курсантам. Однако занятия все же требовали большого напряжения сил. В военное время курсы работали по сокращенному учебному плану, поэтому заниматься приходилось по десять — двенадцать часов в сутки. Кроме того, необходимо было выполнять различные задания во внеурочные часы.

Об отдыхе и думать не приходилось. В увольнение я попал всего лишь один раз, да и то пожалел об этом. Вместе с группой курсантов в воскресенье мне разрешили сходить в кинематограф. Увидев в фойе прапорщика, я попросил у него разрешения присутствовать в кино. Выслушав меня, он сказал: “В фойе находится штабс-капитан”. Осторожно пробираясь среди многочисленной публики, я с трудом нашел штабс-капитана и повторил свою просьбу. Штабс-капитан направил за разрешением к подполковнику, который сидел с дамой в буфете. “Иди, братец, разрешаю”, - небрежно процедил он сквозь зубы, словно одарил великой милостью.

…Наконец мы получили кавалерийскую радиостанцию и двуколку. Это была громоздкая, но маломощная аппаратура, хотя считалась новейшим достижением русской конструкторской мысли и отечественной промышленности. Особенно много неприятностей доставлял искровой передатчик, который работал с большим шумом. Ночью при нажатии ключа разрядник так светился, что, зная азбуку Морзе, можно было издали зрительно принимать радиограммы. Какая уж тут скрытность связи!

В декабре 1916 года мне присвоили звание “ефрейтор” и назначили начальником радиостанции в 20-й армейский корпус. Мы сложили свои вещички в двуколку, рядом с радиостанцией, и направились в штаб корпуса, который размещался в районе города Вилейки. На фронт прибыли, когда подготовка к наступлению была в полном разгаре. По всему было видно, что в окопах солдатам сидеть придется недолго. Наша радиостанция должна была использоваться для корректировки артиллерийской стрельбы в 28-й пехотной дивизии.

Остро чувствовалась атмосфера ожидания каких-то новых, важных событий. Из уст в уста передавались слухи о расправе солдат над ненавистными офицерами, о забастовках рабочих, о нараставшем недовольстве войной и всей политикой царского правительства.

Однажды вечером кто-то принес в землянку листовку. В ней говорилось, что 24 февраля 1917 года в Петрограде бастовало двести тысяч рабочих. Стачка переросла во всеобщую политическую демонстрацию против царизма. Впервые мы прочитали лозунги: “Долой царя!”, “Долой войну!”, “Хлеба!”. В листовке были выражены мысли и чаяния измученного, оголодавшего народа.

А несколько дней спустя, когда к нам зашел прапорщик Залевский и я стал докладывать: “Ваше благородие…” — он махнул рукой и сказал:

— Я теперь не ваше благородие, а господин прапорщик. Царя свергли, и в армии вводится новый порядок обращения нижних чинов к офицерам.

Вести, долетавшие из Питера, горячо обсуждались солдатами. Все ждали больших перемен. Но шли дни, а каких-либо практических последствий Февральской революции мы не ощущали, если не считать изменения формы обращения нижних чинов к “господам офицерам”. Война продолжала уносить тысячи жизней. Солдаты по-прежнему получали из дому безрадостные письма.