27
Иду по Невскому. День ясный. Прыгают воробьи. Так дошкольницы прыгают, играя в «классы».
Длинный золотой палец Адмиралтейства показывает путь в небо. А мне сегодня и на земле неплохо: только что я купил для своего Кирилки прелестную сучку-пойнтера. Какие уши! При насморке они вполне могут заменять ей носовые платки.
Какой смеющийся, болтливый хвост! Прошу прощенья, собачники говорят не «хвост», а «прут».
Провозившись с сучкой часа два, я ее удочерил в своем сердце.
Хорошее отношение к собаке невольно перешло и на людей: улыбаюсь первым встречным. Они, вероятно, думают: «Не иначе, как по займу, подлец, выиграл!» Ведь у нас слово «подлец» почти ласковое.
– Анатоль!..
Это меня окликает актер из Александринки, полуприятель.
Мы сворачиваем в скверик и останавливаемся возле вогнутого фронта морщинистых колонн Казанского собора. Кирилка когда-то называл его Казанским забором, и я не поправлял малыша, так как это довольно точно.
Актер целует меня. Все они поцелуйники. И гудит, словно из пустой бочки:
– Как жизнь молодая?
Такие голоса почему-то ценятся в театральном мирке. Даже Мейерхольд их ценил. Мой полуприятель плохо играл у него хорошие роли. А ведь Всеволод Эмильевич обладал изощренным вкусом и относился с надменной иронией к своему мирку.
– Эти… – говаривал он, – двухфамильные: Орлов – Чужбинин! Блюменталь – Тамарин! Коваль-Самборский!..
И брезгливо морщил сиранодебержераковский нос. Или:
– Ужас! Среднего образования им не хватает! Вместо «и» – говорят «ы». Далекый, дикый, великый!.. А кто виноват?.. Малый театр! Перепортил он интеллигентную русскую речь!
Я защищаю Дом Щепкина:
– Перепортил не русскую речь, а санкт-петербургскую. Серое облако с Финского залива закутывает солнце.
– Присядем, Анатолий.
– Пожалуй.
На скамейке расчихался старичок. У него в ушах ватка. Молодой командир неловко нянчит на руках плачущего младенца в голубом одеяльце. Шестилетняя девочка в больших металлических очках прыгает через веревочку. Скиснув, я мысленно спрашиваю: «Веселый пойнтерок, где ты?» Удрал, каналья, из моего сердца.
Старичок с ваткой в ушах, молодой командир с плачущим младенцем на руках, полуребенок в больших металлических очках – все они вызывают у меня грусть как недобрая насмешка над человеком.
– Живет человек, живет и… в ящик! – продолжает гудеть актер. – И гений в ящик, и бездарь в ящик. Так сказать, на равных демократических началах. Экое хамство!
– Да кто умер-то? – спрашиваю я, поднимаясь со скамьи. Он широко, как на сцене, разводит руками:
– Ка-а-ак! Ты не знаешь?.. Качалов помер.
У меня подкашиваются ноги. В самом прямом смысле слова – подкашиваются.
– Качалов?
– Ну да! Наш Василий Иванович! Так называла его вся Россия.
Я знал, что Качалов лежал в Кремлевке с воспалением легких.
– Когда? Когда это случилось?
– Сегодня, в шесть тридцать утра.
– Кто тебе сообщил?
– Господи, да у нас весь театр только об этом и говорит. Все актрисы зареванные, артисты за помин души пьют. Пойдем, Анатоль, выпьем по стопочке.
– Нет, нет!
Этим гудящим актерам только бы случай подвернулся, за что им выпить.
Я спешу домой. У меня странно заплетаются ноги, словно несу очень тяжелый чемодан.
Никритина уже все знает. Я понимаю это по ее глазам – сухим, расширенным и опустевшим.
– Надо, Толя, дать телеграмму. – Да.
– Напиши.
– Напиши ты. – Я?..
– Будь добра. Не умею я этого делать.
– Чего же тут не уметь? Ну, напиши так…
И молчит. Она тоже не знает, какие в эту минуту нужны слова.
– По-моему, Нюша, надо позвонить сначала в Москву. Пыжовой или Саррушке. А вдруг…
Спутница моей жизни безнадежно машет рукой:
– Сейчас в театре я подписалась под коллективной теле граммой. Какие уж тут могут быть «вдруг»?
И наконец-то вытирает пальцем первую скупую слезу.
Минут через десять междугородная соединяет меня с Пыжовой. В этот недомашний час она неожиданно оказывается дома.
– Ольга?.. Ты?.. Говорит Анатолий… Это верно, что… Закончить фразу, слава Богу, мне не пришлось.
– Да иди ты к чертовой маме!
– Нюша!.. Нюшка!.. – кричу я, захлебываясь от счастья. – Ольга ругается!
– Что? Ругается?
– Ого!.. Как настоящая леди!
В сущности, это была цитата из Шекспира. Может быть, вы помните слова Генри Перси: «Выругайся, Кэт, хорошим крепким ругательством, как настоящая леди!»
– Дай, Длинный, трубку! Дай! Передаю.
Вот что выясняется довольно быстро. Пыжову замучил проклятый телефон: дребезжит с самого раннего утра – разные москвичи задают тот же дурацкий вопрос: «Это верно, что…»
А Василий Иванович еще третьего дня перебрался из Кремлевки домой и сейчас с хохотом читает – телеграммы, телеграммы, телеграммы, выражающие соболезнования по поводу его «безвременной кончины».
Неясно только одно: каким образом вся наша немаленькая страна в течение нескольких часов узнала об этой качаловской «безвременной кончине»?
– Мистика! – говорит Никритина.
А разве не мистически путешествует анекдот? Сегодня, скажем, в поддень Ося Прут обмолвился им в киностудии, а к вечеру этот его анекдот уже гуляет по Ленинграду, Одессе, Киеву.
– Мистика! – отзываюсь я.
Примерно через неделю я был вызван в Москву Комитетом по делам искусств. Опять собрались запрещать мою пьесу. Скучная история, повторяющаяся из года в год. У чиновников комитета это называется: «Помогать драматургам в работе».
Приезжаю в Москву, устраиваюсь в гостинице, оставляю чемодан в номере и прежде комитета иду к Качаловым.
В коридоре встречает меня Василий Иванович. Он в суконной синей пижаме с витыми шнурами на груди, в мягких клетчатых туфлях. Гладко выбрит. Подстрижен ниже обыкновенного. Это всегда молодит.
От него пахнет крепким тройным одеколоном. Запах мужчины!
Чуть изменив классику, он жизнерадостно баритонит:
– Умерший тебя приветствует!
В углу на банкетке стоит большая именинная корзина из-под шампанского и фруктов, доверху наполненная телеграммами.
– А нашей здесь нет! – с гордостью говорю я. – Не поймал на удочку.
– Сорвался карась.
– Э, чего тут хвастать! Просто бездарен я в этом деле: не умею выражать соболезнования.
В кабинет входит Нина Николаевна.
– Да уж, конечно, – подергивает она плечиком, – если и по-настоящему умрешь, ты не пошевелишься подать телеграмму.
– Не пошевелюсь, Ниночка. Поэтому не умирай. Не советую.
– А я и не собираюсь, друг мой.
И, прихрамывая, она бегает вокруг письменного стола, что-то на ходу переставляя и перекладывая на нем, к огорчению хозяина. Но он мужественно это выдерживает.
Я спрашиваю Качалова:
– Что же все-таки было? Что за безвременная кончина?
– Была, Анатоль, генеральная репетиция. А скоро и спектакль.
– Да ну тебя, Василий Иванович!
И Нина Николаевна, прихрамывая, выбегает из кабинета. После завтрака мы с Качаловым отправляемся в Александровский сад.
Литовцева напутствует:
– Ты, Василий Иванович, на воздухе не дыши. Не дыши!
– А носом можно?
– Нет, нет! И носом нельзя! Ничем нельзя! А то опять воспаление легких схватишь. Ведь хуже ребенка малого! Еще начнешь на ветру во весь голос «Фауста» читать. Сейчас же дай слово, что не раскроешь рта. Пусть Анатолий свои стихи декламирует. А ты, Василий Иванович, только слушай. Клянись!
– В чем, Нина?
– А в том, что ни разу не раскроешь рта.
– А если я задохнусь?
– Задыхайся на здоровье. Это тебе полезно.
От Брюсовского до Александровского сада рукой подать. Но мы идем долго. Через каждые десять шагов приходится минуту-другую постоять: Василий Иванович раскланивается, благодарит, отвечает рукопожатием на рукопожатие, поцелуем на поцелуй незнакомых людей, радующихся его воскресению из мертвых.
– Интересно, однако ж, кто первый этот слушок пустил? – любопытствую я.
– Артист, конечно! – благодушно отвечает Качалов.
– Похоже на то.
– Как-то, видишь ли, температура у меня упала до тридцати пяти градусов. Один артист узнал об этом от нашей Нины. Побежал в пивнушку. А за столиком сидел второй артист. «Петенька, – кинулся к нему первый, – беда! Качалов отходит!» В Камергерском второй артист подлетел к третьему: «Коленька, друг, трагедия-то какая – Василий Иванович помер!» И пошло и поехало. Они ж знаменитые преувеличители, эти господа артисты.
– О-о-о! – обрадовался я. – Фантазеры, эффектеры! Садимся на скамью.
Иссиня-черная ворона гаркает над нашими головами:
– Прра!.. Прра!.. Прра!..
– Слышишь, поэт, она говорит: «Прра-вда!.. Прра-вда!.. Прра-вда!..»
– Вот, Вася, и еще один артистический рассказ набежал. – Что?
– Про говорящую ворону, которая вмешалась в нашу беседу.
Качалов хохочет.
– Стоп! Стоп! – останавливаю я. – Тебе не разрешено рта раскрывать.
На кремлевской башне звенят черные куранты с золотыми прыгающими стрелками.
Моя мысль отвлекается к общему, и я сетую:
– Ох, и подозрительная наука!
– Ты это про что, Анатоль?
– Да про историю. Она так же треплется, как товарищи актеры.
– История?
– Да, история. «Историческая наука». Наивные легковерные люди так ее называют.
– Треплется, говоришь?
– Конечно! Превращает в дикую чепуху всякий жизненный факт.
– К примеру, синьор?
– Ну, хотя бы об Иисусе Христе. Существовал довольно интересный человек. Слегка эпатируя, он гуманно философствовал в неподходящем месте – в Иудее. Среди фанатичных варваров. Если бы то же самое он говорил в Афинах, никто бы и внимания не обратил. А варвары его распяли. Так поступают во всем мире и в наши дни. Только распинают теперь не на деревяшке, а на газетной бумаге. Разница, в сущности, пустяковая. Возражаешь?
– Нет, не возражаю.
– Да уж ты мне, Вася, поверь: болтливая старуха-история мало чем отличается от актеров, только что тебя похоронивших.
Качалов умел великолепно слушать. Для больших артистов это также обязательно, как великолепно говорить. Только еще трудней.