62

Около недели суматошился я в погоне за рублем. Засуматошенный вернулся домой. Никритина открыла дверь:

– У нас Сережа…

И встревоженно добавила:

– Принес вино… пьет…

Когда в последнее время говорила: «Есенин пьет», – слова звучали как стук костыля.

Я вошел в комнату.

Еще желтая муть из бутылок не перелилась в его глаза. Мы крепко поцеловались.

– Тут Мартышон меня обижает… Есенин хитро прихромнул губой:

– Выпить со мной не хочет… за мир наш с тобой… любовь нашу…

И налил в стакан непенящегося шампанского.

– Подожди, Сергун, сначала полопаем… Мартышка нас щами угостит с черной кашей… Ешь…

Есенин сдвинул брови:

– А я – мало теперь ем… почти ничего не ем… И залпом выпил стакан.

– Весной умру… Брось, брось пугаться-то… говорю умру – значит, умру…

Опять захитрили губы.

– У меня… горловая чахотка… значит: каюк!

Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к теплой Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под стол бутылку), а чудесное палящее расплавленное золото д’аннунциевского солнца.

– Нет, умру.

«Умру» произносил твердо, решенно, с завидным спокойствием.

Хотелось реветь, ругаться последними словами, карябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла.

Жидкая соль разъедала глаза.

Никритина что-то очень долго искала на полу, боясь поднять голову.

Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он приять как новую ласку.