ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ,
в которой Василий Назарьевин Каразин вынашивает
свой верноподданнический донос. — Овцы стадятся,
а лев всегда ходит один. — Эпиграммы Пушкина. —
Попойка у Пьера Каверина. — 27 мая 1819 года
Пока еще Пушкин шлялся по Петербургу, хотя злоба против него в обществе нарастала. Без шума, разумеется, еще никто не выходил из толпы, но толпа не прощает чрезмерно шумных. Некто Василий Назарьевич Каразин, человек Пушкину незнакомый, уже вынашивал, лелеял свой верноподданный донос. Впрочем, сам он свою записку доносом не считал. Каразин стал недавно членом Вольного общества любителей российской словесности, где председателем был полковник гвардии Федор Глинка, чиновник особых поручений при военном генерал-губернаторе Санкт-Петербурга графе Милорадовиче, известный поэт.
Чуть ли не в первом же заседании при Каразине литератор Плетнев говорит Глинке:
— Надо бы, Федор Николаевич, избрать в члены общества и Александра Пушкина. Странно выглядит общество любителей словесности без него. Тем более что здесь давно все его лицейские друзья: барон Дельвиг, Кюхельбекер, барон Корф…
Глинка только рассмеялся:
— Овцы стадятся, а лев всегда ходит один. К чему мы Пушкину? Он создает российскую словесность, а мы ее просто любим.
У Василия Назарьевича так и захолонуло сердце. Вот оно что: и здесь крамола. Львом они Пушкина считают!
А тут вылезает Николай Греч и с хохотком так приговаривает:
— Слышали новую эпиграмму на Стурдзу?
Холоп венчанного солдата,
Достойный славы Герострата
Иль смерти шмерца Коцебу,
А впрочем, мать твою ебу!
— Да не так, — поправляет его барон Дельвиг: хоть молод, но уже действительный член общества — и, поблескивая стеклами круглых очков в ореховой оправе, читает по-другому:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
И смерти немца Коцебу.
А впрочем, в рот тебя ебу!
Хороши любители российской словесности, опустились до матерщины, да еще смакуют ее, обсасывают, хохочут. Ладно, мальчишки, а Федор Николаевич, штаб-офицер с густыми эполетами, с Владимирским крестом на шее и Анной 2-й степени в петлице. Позор!
— И кто же сие написал?
— Не говори, не говори, — завывает патетически Кюхельбекер и клюет длинным носом. — «Не говори худого о властях, ибо Птица перенесет слова твои!» Кажется, из книги Сираха.
— Да я и не знаю, кто написал, — нагло улыбается барон Дельвиг, — но, по-моему, забавно.
— Забавно?! — возмущается Василий Назарьевич. — Пакость! Одного человека убили, другого чуть не убили, и это повод для злой шутки? А кто имеется в виду под «венчанным солдатом»? — Молодежь посмеивается — знает кто. — И что это еще за птица, Вильгельм Карлович? — спрашивает он у Кюхельбекера. — Я чувствую, здесь какой-то намек.
— Боже упаси, — отвечает ему Кюхля. — Никаких намеков. Так говорят про известного шпиона Фогеля, которого прозвали Библейской Птицей и который везде прилагает ухо свое. Vogel — птица.
— Он служит у Балашева в министерстве полиции. Пожалуйте образчик его работы, — вступает в разговор Глинка, приосанившись и подвигав шеей в тугом воротнике мундира. — В конце 1811 года с весьма секретными документами на имя французского посла в Санкт-Петербурге выехал из Парижа тайный агент. Его перехватили и привезли прямо Шлиссельбургские казематы, а коляску его представили к Балашеву, по приказанию которого ее обыскали, но ничего не нашли. Фогель понюхал, разведал и сообщил: если его посадят в казематы, как преступника, рядом с заключенным, есть надежда кое-что узнать. Надо заметить, что на французском он говорит как француз, на немецком как немец. Посадили Фогеля за перегородку от нумера арестанта. Тот быстро своими вздохами, жалобами и восклицаниями привлек внимание француза, а через два месяца вызнал и тайну. Возвратясь в Санкт-Петербург, Фогель отправился прямо в каретный сарай, где среди министерских экипажей стояла и коляска французского агента, снял правое заднее колесо, велел отодрать шину, из выдолбленного под ней углубления достал все бумаги и поднес министру. Вот какого полета эта Птица!
— Не знал, — говорит Каразин и замолкает. «Не знал! Вон как у вас в столице-то».
Странной судьбы, мыслей и дел был сей человек, Василий Каразин. Всеми силами души он хотел служить России и, чтобы понять, что ей необходимо, предпринял в юности ряд путешествий по родным местам юга России, ибо происхождением он был малоросс с какими-то, кажется, давними греческими предками. Начавшаяся болезнь и необъятность задач, стоящих перед родиной, привели его к мысли о невозможности их решить, и он пожелал удалиться на Запад, для чего подал прошение императору Павлу и получил решительный отказ в паспорте. Тогда он пытался с женою и дворовым человеком бежать за границу, как объяснял впоследствии, чтобы докончить там свое образование и среди просвещенного народа, среди природы, искусством доведенной до завидного совершенства, среди лучших способов питать свою нравственность провести последние дни своей, как ему тогда казалось, скоротечной жизни, но был задержан разъездом екатеринославских гренадер за Ковно при переправе через Неман и посажен на гауптвахту. Однако его письмо к Павлу I с покаянием и признанием, что он желал укрыться от его правления, страшась его жестокости, поразило государя, в душе рыцаря, но полусумасшедшего рыцаря. Он простил молодого человека, и Каразин был принят в гражданскую службу в канцелярию государственного казначейства коллежским переводчиком. По восшествии на престол Александра I, дней через десять, на царском столе была найдена анонимная записка замечательного содержания, рисующая перед царем программу либерального царствования и говорящая о надеждах, возлагаемых Россией на молодого императора. Предприняли розыски и нашли автора, который, впрочем, и не очень скрывался. С этой записки начал Каразин свою головокружительную карьеру и на время стал близким человеком императору Александру, теперь же, спустя годы, он был оттеснен от трона взыскующими царских милостей более его, но мысль снова приблизиться к трону никогда не оставляла его. Ему казалось, что он безупречен во всем, что касается царских милостей, никогда этим особо не пользовался; его волнует только государство, его благосостояние и спокойствие. Он шлет Александру I новый свой проект «О невмешательстве в дела Европы». Царь выходит из терпения и велит слободско-украинскому губернатору статского советника и кавалера Каразина за нелепые его рассуждения о делах, которые до него не принадлежат и ему известны быть не могут, взяв из деревни под караул, посадить на харьковскую гауптвахту на восемь дней. После чего следует царский указ истребовать от статского советника Каразина подписку, чтобы он под опасением жесточайшего наказания не отваживался более беспокоить его величество.
Но Каразина никогда и ничто охладить не могло. Никакая гауптвахта. Государя он пока не беспокоил, однако совсем недавно напечатал в «Харьковском вестнике» записку о Москве Карамзина, написанную для вдовствующей императрицы Марии Федоровны и не предназначавшуюся для печати, чем возмутил историка, тем более что записка была напечатана с неверного списка и обезображена многими ошибками. В записке (не для публики) критиковался план храма Витберга, и Карамзин счел напечатание неприличным после торжественного заложения храма на Воробьевых горах. Но Василию Назарьевичу Каразину, кажется, всегда было наплевать на приличия, любые средства для него оправдывала цель. Недавно он прибыл в столицу из Харькова, где по его инициативе и по подписке среди дворян был открыт несколько лет назад Харьковский университет, и то, что происходило теперь в столице, потрясло его до глубины души. Сначала его буквально осрамили эпиграммой известного поэта Милонова, написанной на Сенат и господ сенаторов:
Какой тут правды ждать
В святилище закона!
Закон прибит к столбу,
И на столбе корона.
Правда, Милонов этот, говорят, совсем уже спился и с гауптвахты не вылезает… Чего от него ждать? А вот какой-то мальчишка Пушкин, питомец лицейский, в благодарность, сукин сын, написал презельную, то есть преядовитую, оду, где досталось фамилии Романовых вообще, а государь Александр был назван кочующим деспотом…
Теперь же этого мальчишку предлагают в члены общества, куда его самого, заслуженного человека, приняли, как сказано было в протоколе, «отмечая познания в науках и отечественном слове, особенное усердие к благу общества и приобретенную летами опытность».
«К чему мы идем? — вопрошал себя Василий Назарьевич, пока не вступая с членами общества в дискуссию. — Боже праведный, что происходит? Надобно это остановить, открыть глаза государю. Но все молчат как рыбы, а кто не молчит, тот рукоплещет, как тот же кривой Гнедич, когда Пушкин среди этой поганой армии вольнодумцев, собираемой и комплектуемой под шумок библейских обществ и масонских лож, читает свои эпиграммы, где в непотребных и неприличных словесах затрагиваются высочайшие лица государства. Что-то дальше будет?!»
А ничего, пока идет-бредет себе Саша Пушкин по Петербургу и напевает что-то себе под нос, как вдруг слышит, что его зовут; поднял голову и увидел, что из окна бельэтажа кричит и машет ему его друг Пьер Каверин, а из-за его спины выглядывают Мишель Щербинин с Васей Олсуфьевым, гусарским корнетом, сослуживцем Чаадаева и свояком Каверина: старший брат Олсуфьева, Александр, был женат на одной из сестер Каверина.
— Здорово, Пьер! — кричит Пушкин, задрав голову. — У кого это ты?
— У себя. Я теперь здесь квартирую… А это мои гости любезные. Узнаешь? — Он подтолкнул к окну, вперед себя, приятелей: — Покажитесь ему! Теперь узнал? Все свои. Шампанское вскладчину куплено, мы его в лед за сутки поставили, поднимайся, Сашура, — шампанского залейся.
На улице жара совсем не майская, не петербургская, где в мае частенько еще топят в домах; Пушкин отирается платком, пот льется по лицу, а там у друзей — шампанское со льда, бывает же счастье. Громыхают за его спиной по мостовой кареты, едет в одной из них Василий Назарьевич Каразин на заседание Вольного общества любителей российской словесности, смотрит в окошечко и размышляет:
«Иной наш брат, украинец, подумает, что в столице-то, в Петербурге, в присутствии двора, под глазами государя императора, соблюдается на особе его уважение и дается пример преданности… А тут такое пишут! Либералисты совсем распоясались. А как ведут себя в обществе. Вот хотя бы стоит у дома и кричит на всю улицу какой-то молоденький штатский, наглый коротышка, машет цилиндром, как фокусник, того гляди зайца оттуда вынет, отирается платком; подбежала собака и лает на него, уж больно страшен да черен, а он встал на четвереньки и тоже собаку облаял, ломает собачью комедию, вольнодумец, масон, черт… Окоротить бы надо! Куда смотрит обер-полицмейстер Горголи? Ведь и его имя треплет Пушкин. А генерал-губернатор граф Милорадович? Кто, в конце концов, отвечает за все безобразия? Все и никто! Ах да, при Милорадовиче полковник Глинка за все отвечает, могу представить себе, что он врет графу. Надобно войти с проектом, что должен быть особый департамент. Пора, как потом не было поздно…»
Уехал Василий Назарьевич, а Пушкин пошел в дом, не встретились они, да никогда и не встретятся, а вот судьбою связаны навек.
— А мне вчера двадцать лет стукнуло, — сообщает Пушкин, когда уже садится с друзьями за стол.
— Наливай! За новорожденного! — кричит Каверин. — По сколько мы бокалов выпили? — спрашивает он у друзей.
— Кажется, по шесть. Или по пять? — отзывается с сомнением Мишель Щербинин.
— Какая разница! — говорит Олсуфьев Каверину. — Мы сколько с тобой ящиков на ледник поставили? Без счета. Без счета и пить будем.
— Нет, Вася, разница есть, и она в том, Вася, что Пушкин должен быть в одном с нами наливе, иначе у нас могут выйти разночтения! А чтобы этого не произошло, ему придется выпить тоже шесть бокалов!
— С превеликой радостью, — откликается Пушкин. И пьет холодное шампанское бокал за бокалом, пока не начинает икать.
Друзья смеются:
— Сделай передышку.
— Откуда такие апартаменты? — интересуется Пушкин. — Наследство получил?
— Какое наследство! Мой батюшка сам наследства проматывает, никому сие ответственное дело не поручает. Матушка моя, ангел, умерла еще в 1808 году; свое, матушкино наследство, наследство двух незамужних теток, двоюродного деда батюшка промотал, больше ждать неоткуда, попытался он в Москве остатки стены Белого города продать, которую подарил ему император Павел, да никто, братцы, сию стену не покупает. Вот и пришлось ему теперь вторым браком жениться на богатой калужской помещице, старой деве Авдотье Сергеевне Богдановой, особе чванной, но чваниться ей раньше нечем было, баба роду незнатного, а теперь стала тайная советница да сенаторша, чванься себе на здоровье, а батюшка снова кутит да в картишки играет, да детишек своих не забывает. Супруг он всегда был плохой, а вот отец нежный и любящий.
— Мне, что ли, жениться на богатой старой деве? — хохочет Пушкин. — Посоветуйте!
Каверин раздевается по пояс с позволения товарищей, и начинается лирика.
Каверин влюблен, имени дамы не называет, поскольку дама и не дама вовсе, а девица непорочная, поведения самого примерного. Он волочился за ней месяц, она была падчерицей его друга, и родители ничего не подозревали, тем более что мамзель была на их стороне, и, когда дочь оставляли с мамзелью, мамзель удалялась, оставляя влюбленных наедине.
— И вот, друзья мои, я сажаю ее на колени, левой рукой за шею, а правой под щеку, чтобы крепче целовать, потом правую руку опускаю все ниже и ниже и начинаю своевольничать, все далее и далее, все глубже и глубже. Чувство нежной страсти изливается во мне с головы до пят. Она трепещет, когда моя рука проникает в самые ее сокровенные места. Я ее довожу до самого крайнего желания увенчать нашу любовь, но, каюсь, господа, я всегда к девицам жалостлив был, не делаю последнего шага. Она же стонет и своей рукою, представляете, господа, лезет ко мне: лосины тугие, сами знаете, мокрыми надеваем, чтобы на теле обсыхали, а чтобы снять их, двоих камердинеров надобно. Наконец кое-как общими усилиями достаем драгоценный предмет ее вожделения, готовый излиться. И девочка, умудренная страстью, сотворяет все, чему какая-нибудь Лаиса научается за долгое время. Что это? Наитие? Природа? Знание? Откуда?
— От мамзели, — смеется Пушкин, — которая сидит в соседней комнате, подсматривает и дрочит на вас сама.
Господа хохочут.
Каверин немного обижен, он думал, что рассказывал о высоком.
— Во всяком случае, — говорит он, — я не довел девицу до нарушения ее девичьей драгоценности.
Он встает, подходит к окну, пьет холодное шампанское из бокала и смотрит на проходящий мимо дома петербургский люд; проносятся кареты, бегут по своим делам собаки, принюхиваясь у каждого угла. Оглянувшись, видит, что Пушкин, попросив себе бумагу и перо, что-то пишет. Он везде свой, потому и нравится Каверину. Снова посмотрел Каверин в окно, видит — мимо идет его красавица, для удовлетворения плотских желаний, отчего-то грустна; Каверин крикнул ей:
— Нинон, лапушка моя, поднимайся!
Друзья подбежали, сгрудились у окна. Красавица, приободрившись под их взглядами, направилась в подъезд.
Пушкин прячет написанное, пока друзья встречают с криками Нинон.
— Видел, видел, — кричит Пьер. — Покажи, что написал, Александр! Нинон, это великий поэт Пушкин. Надежда России! Я — друг многих великих людей… Вот ты умрешь, Нинон, кто тебя вспомнит? А меня вспомнят, потому что я шампанское с Пушкиным пил. Ей-Богу, вспомнят! Напиши, Саша, как мы пили шампанское вот здесь, у меня в бельэтаже, 27 мая 1819 года, во вторник. Напишешь? Я потом детям покажу…
Пушкин усмехнулся и взял еще лист бумаги. Нинон, взопревшая от жары, уселась за стол с друзьями, рассматривая кавалеров по очереди.
Вскоре Мишель дошел до кондиции и запел арии из итальянских опер, а Пьер повздорил с ним и назвал Россини «кондитером».
— Россини — великий композитор! — возмутился Мишель. — Ты слышал певицу из Вены Borgondio? Как она играет и поет «Танкреда»! Ты вообще слышал «Танкреда» Россини?
— Слышал ли я Боргондио? Слышал, mon cher ami. На вечере у светлейшей княгини Екатерины Ильиничны Кутузовой-Смоленской. Старуха вечно покровительствует всем заезжим знаменитостям. Она все пыталась доказать, что в театре певица выступила неудачно. Но, на мой взгляд, она плохо пела и у старухи. Твоя Боргондио обманула мои ожидания, и не только мои, а выходит, и всей петербургской публики.
— Только за всех говорить не надо! — воскликнул Мишель. — Не надо, мой друг. Некоторым она даже очень пришлась по душе.
— Некоторым по душе любая залетная птичка. Что мне твоя посредственная итальянская певичка! Знаешь ли ты, что я, живя в отеле во Флоренции, как-то спускаюсь по лестнице, навстречу идет этот кондитер, вами боготворимый Россини, а мы были знакомы. Остановились поболтать, и Россини говорит мне, закатывая глазки: «Что-то не могу я найти подходящую музыкальную фразу для моей новой оперы «Севильский цирюльник». — «Да что вы говорите, милостивый государь?! Нет ничего проще, берите хоть эту». И я ему пропел: «Ах, на что было огород городить, ах, на что было капусту садить!..» Теперь можете послушать в опере, — захохотал Каверин.
— Да если хочешь знать, он эту мелодию сначала использовал для кантаты, которую посвятил княгине Багратион в Вене, а потом уже в «Севильском цирюльнике». Я это знаю наверное, в пятнадцатом году в Вене на конгрессе я был при князе Волконском и при особе государя. Александр Павлович, в числе прочих дам, поимел и княгиню Багратион, за нею все ухлестывали, и в Вене, и в Париже, пытался и Россини свой фагот пристроить, — воскликнул Мишель. — Трам-па-ра-пам-пам-пам! Музыку писал.
— Ничего нового придумать не могут кондитеры, — вздохнул Каверин. — Сами у себя воруют, черти италийские. Но сначала у нас, у нас!
— Люблю тебя, Пьер!
— И я тебя, Мишель!
И вдруг приятели, обнявшись и не сговариваясь, затянули вдвоем:
— Ах, на что было огород городить, ах, на что было капусту садить…
— К черту итальянцев! — пробормотал Олсуфьев и пристроился прикорнуть на краешке стола.
Нинон тупо и бессмысленно улыбалась, пока не встретилась взглядом с Пушкиным. Он посмотрел на нее случайно, но Нинон, видимо, сочла этот взгляд за проявление интереса с его стороны и согласно взмахнула пышными ресницами, прикрывая в томной неге очи.