ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ,

в которой лицеисты выясняют отношения, Броглио

дерется с Пущиным, а Кюхельбекер брызжет слюной

от бешенства и собирается в ополчение. — Лето 1812 года

— Армия отступает! Барклай де Толли — предатель! — кричал Олосенька Илличевский. — Нет, вы мне скажите, сколько можно отступать?

К нему приблизился белый как мел Кюхельбекер на негнущихся длинных ногах.

— Господин Илличевский, — сказал он дрожащим от волнения голосом. — Извольте взять свои слова обратно. Это ложь! Наглая ложь!

— Барклай де Толли — предатель, — искренне удивился неведению Кюхли Олосенька. — Это знает вся Россия. А ты защищаешь его, потому что он твой родственник по матушке, сам не раз говорил…

— Во мне говорит высшая справедливость, а вовсе не те мелкие чувства, в которых ты меня подозреваешь…

— Кюхля, никто тебя ни в чем… — начал было как можно ласковей Илличевский, как вдруг Кюхельбекер, весь напрягшись, задрожал так, что жилы надулись у него на шее и на лбу, и закричал, размахивая руками и топая ногами:

— Стреляться! На трех шагах! В лоб!

— Сейчас дам тебе в лоб, и будет и тебе, и твоему Барклаю де Толли высшая справедливость! Успокойся, родственничек! Знаем, какая вы родня: твоя бабушка его дедушку из Царского Села за хуй вела!

— Бабушка? За хуй? — вскричал Кюхельбекер, и оттого, что он, может, впервые в жизни заговорил по-матерному, Малиновский нагло и весело расхохотался.

Он могучими лапами сграбастал Кюхлю и повернул к себе. Кюхля стал рваться, брызгать слюной от бешенства.

— Держать! Держать, Казак! — приговаривал Малиновский сам себе, и мало-помалу Кюхельбекер успокоился.

Дело происходило в газетной комнате, где воспитанники, по обыкновению, обсуждали последние новости. На стене висела большая карта земного шара с двумя полушариями, кругом на столах лежали иностранные и русские газеты и журналы.

— Во главе русских войск должен встать сам государь! — объяснял Горчаков среди других воспитанников, которые только посмотрели на назревавшую драку, но не встали и не подошли, отнеслись к ней как к делу обыденному. Все давно привыкли к штукам Кюхельбекера. — Для меня это несомненно. Отъезд из армии — это его ошибка.

— Только Суворов мог победить Наполеона, да еще Кутузов, — возразил Вольховский. — А его поставили во главе петербургского ополчения…

— Государь не любит Кутузова, — напомнил Вольховскому Горчаков.

— Да. Но его любит вся Россия! — в свою очередь напомнил Вольховский. — И с этим государь должен считаться.

Вдруг вскочил Пущин, читавший «Северную почту».

— Послушайте! Генерал-лейтенант Раевский для одушевления воинов вывел впереди колонны своих сыновей. Младшему всего одиннадцать лет! Это в бою у Салтановки!

— А где эта Салтановка? — Все бросились к карте с красными флажками, отмечавшими линию военных действий.

Кто-то подхватил брошенную Пущиным газету и добавил, глядя в нее:

— Это старое сообщение! Видите, газета от 31 июля, а сражение было одиннадцатого… Французы уже где-то под Смоленском…

Вдруг все замерли — в газетную комнату вошел косоглазый Броглио с огромным орденом на груди. Как ни в чем не бывало он, мурлыкая, расположился в кресле у стола и развернул газету.

Лицеисты приблизились к нему гурьбой. Один глаз Броглио смотрел в газету, другой — на них.

— Это что у тебя? — спросил Данзас, кивком указав на орден.

— Не видишь, что ли? Орден! Мне прислали орден.

— Чей? — поинтересовался Пущин.

— Как чей? — не сразу понял Броглио. — Мой, разумеется…

— Откуда?

— Это мальтийский орден, — пояснил Броглио. — Все мужчины в нашем древнем роде удостаиваются его… — Он посмотрел на ребят, какое впечатление произвело его сообщение.

— Это вражеский орден! — сказал уверенно Мясоедов, и его узкие глаза наполнились злобой. — А ну-ка сними!

— Я итальянский граф Сильверий Броглио Шевалье де Касальборгоне, и меня наградили орденом, — гордо, но дрожащими губами выговорил Броглио. — И я не позволю всякой…

— Оставьте его, — небрежно бросил Пущин.

— Но он же враг! — не понял Пущина Мясоедов. Он искренне не понимал, как можно оставить врага, которого надо уничтожать, в покое.

— Он не враг, он просто дурак! — поставил точку Пущин и развернулся, чтобы уйти, но тут вдруг страшно закричал Броглио.

Как снаряд, маленький Броглио вылетел из кресла и сбил верзилу Пущина с ног. Бросив его на пол, Броглио оказался сверху и продолжал тузить врага на полу.

— Перестаньте, перестаньте! — пытался растащить и успокоить дерущихся Ломоносов. — Государь Павел Первый был великим магистром мальтийского ордена!

А тем временем Кюхельбекер, до которого никому не было дела, покинул газетную комнату.

Драка продолжалась, не так просто было остановить разъяренного Броглио.

А Кюхля понуро побрел по коридору и увидел сидящего на подоконнике Пушкина. Тот что-то писал, а когда увидел Кюхлю, то спрятал.

Но Кюхельбекер не обратил на это внимания, настолько был поглощен своими горькими мыслями.

— Ты слышал, что они кричат про Барклая? Ведь это ложь! Я и сам чуть было не поддался ей. Матушка написала мне, чтобы я не верил подобному легкомыслию: Барклай де Толли — великий муж и приносит свою репутацию в жертву Отечеству.

— Чернь не способна оценить великих замыслов, — сказал ему Пушкин. — Одиночество — удел таких личностей, но придет время…

— А если не придет?

Пушкин ничего не ответил, задумался.

— Ты о чем пишешь? — поинтересовался Кюхельбекер.

— Так… — попытался отмахнуться от него Пушкин.

— А все же? — настаивал назойливый товарищ.

— Эпиграмму на тебя, — признался Пушкин.

— И ты туда же! — горько сказал Кюхля и, спрыгнув с подоконника, на который присел, хотел было двинуться дальше, но Пушкин его остановил:

— Не обижайся, Виля, я еще не закончил, закончу, тебе первому покажу.

— Спасибо, Саша, — сказал Кюхля. И снова присел рядом на подоконник. — Но, знаешь, эпиграммы на меня пишут все, кому не лень… Ты бы занялся чем-нибудь значительным, написал бы роман, а? — Кюхля посмотрел в смышленые глаза друга и не увидел там, за искорками, привычной насмешки.

— Напишу, еще напишу… — сказал ему тот.

Вдруг они услышали топот десятков ног, который приближался. Через мгновение мимо них мчались воспитанники.

— Бежим! — крикнул на ходу кто-то. — Ополчение идет!

Друзья сорвались с места.

В тот раз через Царское Село проходило шесть дружин петербургского ополчения. Нескончаемым потоком шли тысячи мужиков в серых русских кафтанах и серых фуражках с латунными крестами. Вереница их уже скрывалась за поворотом, но часть еще шла. За поясом у каждого ратника был заткнут топор. Топоры матово поблескивали в лучах заходящего солнца. Ополчение проходило московской дорогой.

Лицеисты сгрудились у решетки лицейского сада и криками приветствовали мужиков, идущих на ратный подвиг.

— Ура-а! Ура-а!

Мужики, проходя мимо придворной церкви, снимали на ходу фуражки и крестились на золотые купола, некоторые благословляли крестным знамением мальчишек.

За ними на лоснящихся отборных лошадях прошел эскадрон Уланского полка в темно-синих мундирах, у которых лацканы, обшлага и выпушки по швам спины были малинового приборного цвета, а гарусные эполеты белого приборного металла; вооружены они были саблями и пистолетами.

После темно-серого потока ополченцев при виде улан у всех взыграл ретивый патриотический восторг, снова выплеснулся в криках «ура!».

— Если в регулярные не возьмут, я пойду в ополчение! — стонал Кюхельбекер, провожая взглядом улан.

— Отрасти сначала такую бороду! — показал себе рукой по пояс Пушкин. — В ополчение без бороды не принимают! — привычно подтрунивал он над приятелем, но Кюхля этого не замечал.

— Нет ничего почетнее для мужчины, чем военная служба, — заключил князь Горчаков и, убрав одну руку за спину, приосанился, вообразив себя полководцем. Уже тогда он выбрал для себя дипломатическую карьеру, но иногда мечтал о военной службе, как и многие в Лицее. Впрочем, это была дань охватившему всех патриотическому восторгу, минутное.

— До пяти тысяч прошло: шесть дружин, — сказал Вольховский, все это время считавший мужиков на глаз десятками.