ГЛАВА СЕДЬМАЯ,

в которой совершается торжественное открытие

Лицея. — Служба в храме. — Лицеисты и камер-пажи. —

Надзиратель Мартын Степанович Липецкий. — Описание

императора Александра I и обеих императриц. — Большая

Лицейская зала. — Гости. — Александр Иванович

Тургенев и Василий Львович Пушкин. — Профессора

Лицея. — Императрица Елисавета Алексеевна и ее

любовная история с ротмистром Кавалергардского

полка Охотниковым. — Граф Жозеф де Местр

и образование в России. — Наука принесет русскому

народу мало пользы, но доставит неисчислимые беды.

19 октября 1811 года

…А назавтра, девятнадцатого октября 1811 года, в первом часу дня служили обедню в придворной церкви. На царских местах находился сам Александр Первый с обеими императрицами, вдовствующей Марией Федоровной и царствующей Елисаветой Алексеевной, великим князем Константином Павловичем и великой княжной Анной Павловной, за ними — члены Государственного совета, министр народного просвещения граф Алексей Кириллович Разумовский, главное лицо в организации Царскосельского Лицея, а также директор департамента народного просвещения Иван Иванович Мартынов, директор Лицея Василий Федорович Малиновский (отец великовозрастного Вани Малиновского), первенствующие чины государства, придворные, которым положено было присутствовать на службе: обер-камергеры и обер-гофмейстеры, обер-шенки, шталмейстеры и церемониймейстеры, камергеры, статс-дамы и кавалерственные дамы, фрейлины, камер-юнкеры и, наконец, возрастом чуть постарше лицеистов камер-пажи в зеленых мундирах с красными воротниками и белых панталонах.

Служба кончалась. На хорах храма присутствовали отроки, числом тридцать человек, недавно принятые в Лицей, чисто вымытые, с пушистыми после бани волосами, в новеньких мундирах синего сукна со стоячими воротниками, с шитыми серебром петличками и рядом гладких позолоченных пуговиц, в белых панталонах и жилетках, в белых же галстуках, в ботфортах и с треугольною шляпою в руках. Одним словом, форма их была похожа на пажескую, но отличалась цветом и частностями костюма.

Сзади них и по бокам стояли гувернеры и учителя, среди которых выделялся своею длинною и высохшею фигурою надзиратель по учебной и нравственной части Мартын Степанович Пилецкий-Урбанович. Взрослые были в таких же мундирах, что и воспитанники, только с разным качеством шитья. По сухому, аскетическому лицу Мартына Степановича пробегала дрожь экстаза, который он всегда испытывал во время службы в церкви, особенно усилившегося сегодня от присутствия царской фамилии. Пилецкий нервно трогал пальцами мундир, его холодное на ощупь золотое шитье.

Подростки смотрели с хоров на службу, на ее невиданное великолепие, на золото мундиров и бриллианты украшений и высших орденов. Большинство из них впервые видели подобное богослужение.

— Вань, ты когда-нибудь прежде государя императора видел? — спросил номер четырнадцатый у номера тринадцатого.

— Нет, — отвечал тот. — Первый раз вижу…

— А я видел. Еще прежнего, Павла Петровича…

— Не мог ты Павла видеть!

— Мог, — уверенно сказал Пушкин. — Мы гуляли в Юсуповом саду, встретили царя, и он велел моей няне снять с меня картуз.

— Ты в каком году родился? — недоверчиво спросил Пущин.

— В девяносто девятом…

— Тогда, пожалуй, мог. — Пущин помолчал немного, потом добавил: — Тебе повезло. Павел мог сослать тебя, а няньку выпороть…

— За что? — искренне удивился Пушкин.

— За неуважение к его персоне.

— Дите сослать? Не может такого быть!

— Тогда тебя выпороть, а няньку сослать!

— Что ж, с тобой трудно спорить, — помолчав, сказал Пушкин. — От него всего можно было ожидать — говорят, он был сумасшедший…

К ним, за их спинами, неслышно, крадучей кошачьей походкой приблизился надзиратель Пилецкий, и, заметив его истерзанный подобострастным фанатизмом взгляд, они замолкли. Пальцы Пилецкого снова забегали по обшлагам мундира, но тут все стали осенять себя крестным знамением, и пальцы его судорожно сложились в щепоть.

Когда совершена была божественная литургия и благодарственный Господу Богу молебен, духовник с прочим духовенством, с животворящим крестом и святою водою, в предшествии придворных певчих, двинулись из церкви для освящения здания Лицея. За духовенством последовал император с фамилией. Присутствующие в храме расступались, потом направлялись за процессией.

Императору Александру в это время было тридцать три года, но казался он моложе. Был красив, имел тонкие черты и свежий цвет лица. Его фигура, благородная и высокая, возвышалась над придворными. Был он близорук, но владел улыбкою глаз; золотисто-белокурые волосы обрамляли лысину над лбом, которая придавала его лбу что-то открытое и ясное. Овал лица и профиль сильно напоминали его августейшую мать, вдовствующую императрицу Марию Федоровну, шествовавшую сейчас за сыном с его супругой императрицей Елисаветой Алексеевной, сухощавой особой с изнеможенным, усталым лицом. Она казалась страдающей от какой-то неизлечимой хвори, но все же неизъяснимо прекрасной.

У императрицы Марии Федоровны, величественной, статной, высокой, было свежее, румяное и красивое лицо, и, несмотря на годы, выглядела она здоровей своей невестки. Четыре прекрасных лицом камер-пажа сопровождали императриц, неся шлейфы их платьев. Поглядывая на лицейских, камер-пажи едва заметно, но с явным превосходством улыбались.

— Господа лицейские! — приказал полушепотом надзиратель Пилецкий, и воспитанники стали спускаться с хор, перешептываясь, несмотря на торжественность церемонии и косые взгляды педагогов с натянутым, подобающим случаю, выражением приличия и добронравия.

— Кюхельбекер, как вы держите шляпу?! — прошипел прямо в ухо смутившемуся Кюхле Пилецкий, чуть склонившись к нему. — Берите пример с воспитанника Горчакова. Видите, как надо держать? Под мышкой! И только кончиками пальцев.

Кюхельбекер втянул голову в плечи.

«Крючок», — подумал про него Пилецкий, и чувство, похожее на сострадание, шевельнулось в его сердце.

Потом воспитанников выстроили в две шеренги в Большой Лицейской зале. Между колоннами был поставлен большой стол, покрытый красным сукном с золотой бахромой.

На столе лежала Высочайшая Грамота, дарованная Лицею. Говаривали, что над ее созданием трудились чуть ли не полгода и уплачено было пять тысяч рублей.

Священник святою водою окропил воспитанников.

Император Александр с фамилией изволили занять места в первом ряду золотых кресел с красной обивкой, поставленных для гостей, после чего стали рассаживаться и остальные. Императрицы сели с одной стороны от императора, с другой он пригласил сесть министра просвещения графа Алексея Кирилловича Разумовского, чтобы при надобности наводить у него справки. В первом же ряду сидел и великий князь цесаревич Константин Павлович, курносый, похожий на своего вздорного отца, и некрасивая, но милая своею молодостью (было ей всего шестнадцать лет) великая княжна Анна Павловна, несостоявшаяся невеста Наполеона.

Вперед вышел директор департамента народного просвещения Иван Иванович Мартынов и с нарочно устроенной для этого случая кафедры прочитал всемилостивейше даруемую Лицею Грамоту:

— «Объемля в мысли Нашей многоразличныя состояния народов, Всеведующим Промыслом Нам вверенных, явили Мы уже торжественное свидетельство отеческого попечения Нашего о Просвещении, каждому званию приличном», — читал Мартынов тоненьким, дребезжащим голоском.

Лицеисты слушали не очень внимательно, их больше интересовала публика, прибывшая на торжество. Они тайком перешептывались, особенно те, кому посчастливилось стоять во втором ряду. Тихий мальчик Аркаша Мартынов, которому едва исполнилось десять лет, тогда как другим было много больше, из первого ряда с восторгом смотрел на своего отца, читавшего грамоту.

— «Академии, университеты, гимназии и другие учебные заведения высшей и низшей степени учреждения отверзты Нами к усовершенствованию и распространению познаний, к образованию достойных служителей Церкви, верных защитников отечества, мирных граждан, трудолюбивых поселян…»

Государь император наклонил голову к императрице Елисавете Алексеевне, приложив правую руку к уху. В молодости, как он сам говорил, его слух пострадал от сильного залпа артиллерии, отчего Александр на левое ухо совсем оглох, да и правое стало туговато, поэтому, когда он слушал внимательно, то всегда клонился на правую сторону. Странно, но чем сильней был шум вокруг, тем лучше он слышал. Впрочем, поговаривали, что его самодержавная бабка Екатерина II, когда он был младенцем, повелела класть его в люльке рядом с стреляющими орудиями, чтобы, выросши, он не боялся их залпов. Впрочем, скорее всего, это не более чем анекдот.

В задних рядах приглашенных сидели вдвоем Александр Иванович Тургенев и стихотворец Василий Львович Пушкин.

Тургенев, несмотря на свой молодой возраст, было ему в ту пору всего двадцать семь лет, занимал уже год пост директора Департамента главного управления иностранных исповеданий.

Дядюшка Саши Пушкина, Василий Львович, известный стихотворец, автор «Опасного соседа», ходившего в списках, был человек в годах. Сорок четыре по тем временам — это возраст почти стариковский.

С легкой руки Тургенева он и устроил своего юного племянника в Царскосельский Лицей. Сделать это было не так легко, туда рвались многие, протекции нужны были в самых высших сферах, и потому Василий Львович страшно гордился успешно осуществленной акцией. Тем более на сегодняшнем торжестве он встретил своего брата по масонской ложе «Les Amis reunis» («Соединенных братьев»), великого князя цесаревича Константина Павловича, и тот, как показалось Василию Львовичу, подал ему тайный знак. Чувствовать себя тайным братом будущего царя доставляло ему наслаждение ни с чем не сравнимое. Он верил в узы, связавшие навеки братьев-строителей Соломонова храма.

Василий Львович Пушкин был милейший человек, во всем мире нельзя было сыскать существа более доверчивого и безобидного. Добр он был до бесконечности, до смешного; но этот смех был ему не в укор. Он всегда верил более доброму, чем худому. Знакомые, приятели часто употребляли во зло его доверчивость. Но его и любили, как никого. В молодости он был екатерининским офицером гвардии, которая, по выражению современника, «по малочисленности своей и отсутствию дисциплины могла считаться более двором, чем войском». Уйдя в отставку, он не интересовался политикой, стихи и мода были его стихией. Полицейские меры в царствование Павла отдалили всех от моды, но как только вышло послабление от Александра Павловича, это прихотливое парижское божество показалось в Петербурге и он устремился на берега Невы, к нему навстречу. Там, в обществе, только и говорили о Дюроке, личном представителе первого консула Французской республики Наполеона Бонапарта, который прибыл поздравить Александра Павловича с восшествием на престол и всех очаровал. Ему подражали в прическе, в одежде. Вернулся он в родную Москву с головой в курчавых завитках, как баранья шерсть, в толстом и длинном жабо выше подбородка и коротком фрачке.

Через пару лет он съездил в Париж и снова поменял облик. Теперь одет он был с парижской иголочки с головы до ног. Парижем от него так и веяло, и это осталось на всю жизнь. Прическа a la Titus, в подражание бюстам римского императора Тита, когда завитые волосы поднимались наперед, то есть зачесывались на лоб, а назади были очень короткие, сменила баранью шерсть a la Duroc. Эта прическа оставалась модной среди аристократов с революции и называлась еще a la guillotine — стриженый затылок для удобства пользования гильотиной. Углаженные волосы теперь были умащены древним маслом, huile antique. В простодушном самохвальстве давал он дамам обнюхивать голову свою, а потом рассказывал про гильотину и заливисто хохотал, трогая свой затылок. Еще рассказывал он, что имел счастие представляться самому Наполеону и чуть ли не сам будущий император посоветовал ему масло для волос, а также одеколон. Однако с годами его парижский шик малость пообветшал, фрак, к которому он имел особенную привязанность, поизносился, волосы поредели, рассказы о Наполеоне наскучили и не вызывали прежнего восторга, тем более что отношение к французскому императору за эти годы резко изменилось; неизменным оставалось только добродушие Василия Львовича и ласковая полнота его фигуры.

Он дружил с Александром Ивановичем, дружил с его младшими братьями, Николаем и Сергеем, которые самого Александра Ивановича почитали почти за отца и говорили ему «вы», дружил с Жуковским, Карамзиным, с шурином историка, князем Петрушей Вяземским, как до этого дружил с его покойным отцом Андреем Ивановичем, впоследствии дружил со своим племянником, и со всеми он находил общий язык, везде был принят, все его любили, хотя и часто подтрунивали над ним. Поэт Иван Иванович Дмитриев, бывший в то время министром юстиции и генерал-прокурором, тоже его приятель и сослуживец еще по гвардии, правильно говорил о нем, что он кончит тем, что будет дружен с одними грудными младенцами, потому что чем более стареет, тем все более сближается с новейшими поколениями.

— Сыну директора лет пятнадцать, — заметил Василий Львович. — Не правда ли, Александр Иванович? Как пить дать, ему года убавили, чтобы попал в разряд зачисленных… На что люди только не идут, чтобы устроить своих чад! Ради Бога, не подумайте, что я осуждаю сей маленький подлог… Я сам на все готов был ради своего племянника Саши…

— Кому убавили, Василий Львович, кому прибавили, — согласился Александр Иванович. — Все ждали, что будут учиться младшие великие князья Николай и Михаил Павловичи. Император хотел, да вдовствующая императрица воспротивилась. Нашла слишком демократичным…

Все это Василий Львович знал, разумеется, но выслушал внимательно своего собеседника и покачал головой:

— Жаль, жаль… — На пухлом личике Василия Львовича отразилось истинное сожаление. — Такие друзья детства — залог блестящей карьеры. Я так надеялся на своего племянника. Карамзин, Ксавье де Местр, брат Жозефа, Сардинского посланника, Иван Иванович Дмитриев, все обращали на него свое просвещенное внимание, когда бывали у брата моего. Что и говорить, мальчик талантлив, какие французские вирши он пишет!

— Да-да, — снова согласился Александр Иванович. Ему было приятно, что он хлопотал за талантливого мальчика. — Он подает надежды. Я с большой охотой ему протежировал.

Воровато оглянувшись по сторонам, понимая, что нарушает этикет, он достал бонбоньерку и слизнул леденец. Потом тихонько, почти под полой, протянул бонбоньерку Василию Львовичу.

— Мы с Сергеем Львовичем никогда не забудем вам этой услуги, — счел нужным еще раз подчеркнуть Василий Львович, не отказываясь от сладости.

— «Тако оградив благосостояние Лицея отличными правами и преимуществами, — бубнил с кафедры Мартынов, — и начертав в руководство его правила, Мы надеемся, что члены онаго потщатся служением своим быть достойными такого благоволения Нашего; Мы ожидаем, что юношество займет здесь превосходныя познания в науках, благороднейшее движение отечественной любви, чистейшую нравственность, к чести сего заведения, к пользе Отечества и собственной, и к удовольствию Нашему. В сем уповании, императорскую Грамоту Нашу, яко свидетельство непреложной воли Нашей, подписали Мы собственноручно и повелели, утвердив государственною печатью, вверить Лицею для хранения на вечныя времена…» Министр просвещения граф Разумовский принял от Мартынова Грамоту и передал ее государю императору. Служитель подошел с чернильницей и пером. Государь подписал Грамоту, после чего, приняв оную от Его Величества, граф Разумовский вручил ее директору Лицея Василию Федоровичу Малиновскому.

Малиновский, сопровождаемый двумя профессорами, принял Грамоту для хранения в Лицее. Профессора, один из которых был профессор французской словесности Давид Иванович де Будри, толстенький, круглый, как шар, старичок в старомодном напудренном паричке, а другой — доктор философии и свободных искусств, профессор российской и латинской словесности Николай Федорович Кошанский, благоговейно положили Грамоту обратно на стол, покрытый красным сукном с золотыми кистями. Чернильницу и перо, коим была подписана Высочайшая Грамота, тоже передали на вечное хранение в Лицей. Директор Малиновский, явно смущаясь, развернул какой-то сверток и бледный, как смерть, начал читать:

— «Всеавгустейший монарх! В сем граде премудрейшая из монархинь, среди весенних и летних красот природы, назидала благоденствие России…»

Государь император сначала прислушивался, подавшись корпусом вперед; от желания ясно все услышать его лицо даже подергивалось легкими судорогами, однако слух выхватывал только отдельные слова. Малиновский бормотал, и его почти не слышали стоявшие рядом профессора, не то что государь, сидевший в нескольких шагах.

Вдруг воспитанники оживились, стали подталкивать друг друга, и скоро все они смотрели в окна залы с раскрытыми портьерами, за которыми крупными хлопьями шел снег. Первый снег в этом году устилал желтую листву, лежавшую на дорожках; в зале сразу потемнело.

Императрица Елисавета Алексеевна каким-то особенным взглядом, за которым скрывалось что-то глубоко личное, тайное, смотрела на детей. Ни для кого не было секретом, что своих двоих дочерей императрица потеряла во младенчестве (малютки умерли, не дожив и до двух лет) и у государя наследника не было. Заметив, что дети отвлеклись, она тоже обратилась к окну, увидела первый снег и, чуть поворотившись к мужу, одними глазами указала ему на окно.

Теперь мимо греческого утонченного профиля императрицы смотрел на снег в окно и самодержец. Эти снежинки, этот профиль, эти длинные вздрагивающие ресницы, тонкое страдающее лицо. Государь испытывал иногда непреодолимое желание к своей жене, с тех пор, как взял ее, четырнадцатилетнюю девочку, тоненькую, хрупкую, но прекрасную, как Психея. Между ними бывали годы охлаждения, сухости в отношениях, но когда сквозь годы проглядывала та растерянная, беспомощная девочка, которая лежала в постели в их первую брачную ночь и вздрагивала под его прикосновениями, и кусала губы, пока он достаточно неопытно, но страстно вторгался в нее, государь мог забыть все на свете. В такие минуты только натиск, только вывернутые наружу ее худые ноги, до боли прижатые почти к плечам, только прикушенные губы от боли редких ласк излечивали его, порою очень надолго, на годы. В последний раз он сокрушил ее, когда узнал про кавалергардского штабс-ротмистра Охотникова, ее любовника.

Этот Охотников, стройный белокурый красавец, был казначеем Кавалергардского полка и по долгу службы часто встречался с государем. Кроме того, офицеры полка несли постоянную службу сначала при дворце на Каменном острове, а впоследствии и на Елагином, и Охотникову часто доводилось быть поблизости от императрицы Елисаветы Алексеевны, совсем брошенной Александром. Как завязалась эта связь, Александр точно так никогда и не узнал, безусловно, Елисавета предприняла все меры предосторожности, чтобы тайна ее была сохранена, но вдруг раскрылась ее беременность: императрица-мать стала поздравлять Александра, и он, потрясенный изменой жены, в которой не было никакой теперь для него тайны, умело скрыл свои чувства и решил доискаться до истины сам. Первой же мыслью была мысль о великом князе Константине, который в последние месяцы чересчур интересовался своей невесткой. Но смущало то, что Елисавета, всегда относившаяся в Константину с крайней неприязнью, вела с ним себя еще более холодно, чем всегда, и не позволяла тому приближаться к себе с грубыми, часто солдафонскими шутками, которыми Константин славился. Он наблюдал за женой и братом, и порой ему начинало казаться, что перед ним хорошо разыгрываемая партия, где каждый играет свою роль, а на самом деле все самое важное происходит за кулисами этого театра.

Константин, чувствительный и злобный, вскоре заметил перемену в отношении к нему августейшего брата и сам обратился к нему с конфиденциальным разговором. По словам Константина, он давно следил за невесткой, оскорбленный за семейную честь, но, не имея доказательств, не смел обратиться к государю.

— И что, теперь доказательства есть? — спокойно спросил Александр, прекрасно зная, что они налицо. И голубые его глаза побелели. Константин знал этот взгляд: так же от ненависти белели глаза и у батюшки.

Александр ворвался тогда к Елисавете, ничего не спрашивая и не объясняя, опрокинул ее, сминая платье. Она кусала губы, подчинившись, и, вероятно, думала о другом. Потом Александр стал выспрашивать у страдавшей по любовнику Елисаветы Алексеевны интимные подробности ее связи и, представляя себя на его месте и вместе их в одной постели, снова и снова брал ее, оторопевшую от его натиска.

— Как он звал тебя, когда вы были вместе? — шептал Александр. — Только не ври, я все знаю…

— Ma petite femme… Mon ami, ma femme, mon Elise, je t’adore… — шепотом же отвечала она.

— Ты моя жена! Моя! Моя! — почти кричал он и бил так сильно, как будто пытался вышибить из ее чрева чужой плод.

По ее щекам текли слезы, и она отворачивала от него лицо.

Он стал вновь посещать ее, чего не делал уже несколько лет, и однажды заметил под окном ее спальни следы и смятые осенние астры, которые не боялись заморозков. Он понял, что и сейчас она не прекратила свиданий с ним, и впервые чувство ревности шевельнулось в нем настолько сильно, что он едва сдержался, чтобы не ударить ее по лицу. Кавалергард, пустышка… Всегда великосветские дамы сходят с ума по кавалергардам, этим тупым рослым мерзавцам. «Кавалергарды дураки, подпирают потолки», — вспомнил он тогда русское присловье, которое любила повторять еще его бабка. Правда, она иногда говорила «дудаки» вместо «дураки», что сути не меняло. «Дудак, — объясняла ему Екатерина Великая, — это такая большая птица, шея большая, а мозгу мало. Ходит на длинных ногах».

Хорошо ли его тогда понял Константин? Когда вскоре государю сообщили, что при выходе из театра после спектакля в честь Елисаветы неизвестными опасно ранен офицер Кавалергардского полка, он не стал устраивать следствия и даже не поинтересовался фамилией пострадавшего, прочитав ее потом в рапорте обер-полицмейстера. Через месяц после этого события Елисавета родила девочку, а еще через три настоящий отец девочки умер от полученной раны. Александр успокоился, он хорошо помнил, что в день смерти Охотникова у него было прекрасное настроение и, навестив супругу, он даже поцеловал ее и сообщил, что выиграл в карты солидную сумму. Сквозь пелену горя Елисавета попыталась ему улыбнуться, но он сделал вид, что не заметил. Только подмигнул принцессе Амалии Баденской, ее сестре, которая с постным сочувствующим лицом коротала вечер с императрицей. Через два года и маленькая Елисавета, так назвали девочку, тоже умерла.

Чтобы не думать о всей этой истории, так неожиданно всплывшей в памяти, Александр Павлович стал думать о Лицее, своем детище, сколько с ним было хлопот. Как долго, мучительно вырастала эта идея. Начинал все его воспитатель Лагарп, первоначальный проект был составлен им, потом Сперанский, умница, принялся за дело, проект редактировал Мартынов, руку приложил министр просвещения граф Разумовский, а про тайную роль Жозефа де Местра, близкого к иезуитам, которого многие недолюбливали в России, но которого сам государь ценил настолько, что сделал его своим частным секретарем, а сына его принял в Кавалергардский полк и оплатил все расходы на экипировку молодого офицера, знали только он сам да министр Разумовский.

Как-то состоялся у государя примечательный разговор с графом де Местром по поводу образования в России, в котором де Местр, склонный к парадоксам, утверждал, что русские не созданы природой для наук и в то же время придают несоразмерно большую цену науке. Как утверждал Руссо, говорил граф, наука принесла человеку много зла, и не следует полагать, будто он заблуждался. Это наука сделала человека легкомысленным, не способным к делам и великим предприятиям, спорщиком, упрямцем, презирающим чужие мнения, хулителем правительства и национальных устоев, падким до всяких новшеств. А поскольку все эти характеристики до удивления совпадают с национальным характером русского народа, то из этого прямо следует, что наука принесет ему мало пользы, но доставит неисчислимые беды.

— Везде, — продолжил де Местр, — академии утверждались благодаря наличию ученых и никогда лишь в надежде породить таковых. Тратить огромные деньги на сооружение клетки для феникса, не ведая еще, прилетит ли он, — это не что иное, как великий самообман… У славной русской нации ложное превознесение науки соединено с желанием скоропостижно овладеть ею, а также с самоуничижением из-за отставания от других народов…

Де Местр говорил тогда еще очень долго и о том, что русские и без всякой науки могут быть первой нацией в мире, и о том, что наука в России сейчас непотребна, и начинал уже разбирать программу семи классов, смело выкидывая из нее предметы, например, химию… Но государь его не слушал, он думал о клетке, которую создаст здесь, в Царском, и о той птице, которая, возможно, в нее прилетит…

По его просьбе де Местр написал подробные письма графу Разумовскому с предложениями о том, чему учить русских юношей, а чему не учить. Насколько государю было известно, замечания де Местра учли при окончательном составлении плана.

Государь посмотрел на Алексея Кирилловича, который сидел рядом с ним. Тот спал с открытыми глазами. Государь не знал, что намедни уже была полная репетиция всей церемонии и Алексей Кириллович слушал все во второй раз.

Мельтешение снежинок за окном, бубнящий голос Малиновского и воцарившийся полумрак подействовали на всех усыпляюще. В заднем ряду упал головой на грудь Василий Львович. Александр Иванович покосился на него и тоже стал устраиваться поудобней. Только две страсти было у Александра Ивановича (разумеется, кроме книг — это была страсть главная и на всю жизнь): сытная еда и сон, и только не удовлетворенная одна из них могла помешать другой немедленно осуществиться. Они лежали в полудреме, сложив руки на животиках, одинаково раздобревшие, лысоватые, сытые и довольные своей жизнью люди.

Малиновского в зале, кажется, никто и не слушал. В передних рядах привыкшие ко всему царские сановники пытались спать с открытыми глазами, и это им удавалось. Впрочем, каждый из них готов был в любую секунду встрепенуться и изобразить полнейшую заинтересованность. Некоторые даже во сне с успехом изображали эту самую заинтересованность. В задних рядах, кому не спалось, принялись за разговоры шепотом.

— «Мы чувствуем важность прав и преимуществ, дарованных Вашим Величеством сему заведению и лицам, к нему принадлежащим. Единое избрание нас к подвигу образования сего юношества не служит еще в том порукою. Мы потщимся каждую минуту жизни нашей все силы и способности наши принести на пользу сего нового вертограда, да Ваше Величество и все Отечество возрадуются о плодах его…»

В зале появились служители и стали зажигать свечи в канделябрах. Свечи трещали, разгораясь, запахло воском.