В. В. ХОДАСЕВИЧ ВИКТОР ВИКТОРОВИЧ ГОФМАН (Биографический очерк)
В. В. ХОДАСЕВИЧ
ВИКТОР ВИКТОРОВИЧ ГОФМАН
(Биографический очерк)
I
Виктор Викторович Гофман родился в Москве. 14 мая 1884 года.
Отец Виктора Викторовича, по профессии мебельный фабрикант и декоратор, был человек с изрядным достатком. Детство будущего поэта протекало в мирной, культурной семье, не чуждой интересов художественных. Он был первенцем, его баловали, лелеяли, старались, чтоб детские дни его проходили поистине безмятежно. Тихий, задумчивый, большеглазый. В. В. не любил шумных игр, а научившись читать, много времени проводил за книгами. Любил играть в куклы с сестрами и в эти игры вносил элемент фантастический. О кукле же, когда ему было лет шесть или семь, написал он и первые стихи свои. Они назывались «Больное дитя».
Первоначально учился он дома, был прилежен, понятлив; любил стихи и музыку, которой много было в доме Гофманов. Таким мечтательным, тихим мальчиком он и поступил в Московское Реальное училище, но пробыл там всего полтора года. Из второго класса училища перешел он во второй же класс Московской 3-й гимназии по причине, которая встречается не часто: двенадцатилетним мальчиком сам он, по своему почину, захотел изучать древние языки, чтобы впоследствии в подлинниках читать греческих и латинских авторов.
Около этого же времени, т. е. когда Гофману было двенадцать-тринадцать лет, в его детских стихах начинает звучать новый мотив, любовный. Он вызван самой действительностью: мальчик любит, страдает, ревнует — и все эти чувства свои поверяет перу. И с того мгновенья, как в его творчестве стали разрешаться глубокие жизненные волнения, он уже сознательнее и строже относится к своей поэзии.
Учился Гофман хорошо, и судьба была к нему милостива: в те дни в 3-й гимназии был целый ряд преподавателей, умевших сделать свои уроки занимательными и ценными. Таков был П. А. Виноградов, большой любитель поэзии; В. И. Шенрок, известный знаток Гоголя; М. Д. Языков, сам писавший стихи и любезно относившийся к литературным опытам гимназистов: Т. И. Ланге, человек широчайшей эрудиции, на родине у себя, в Дании,– известный поэт и критик; наконец, Г. Г. Бахман, преподаватель немецкого языка, обаятельный человек, поэт, писавший стихи по-немецки.
Ныне все эти лица уже умерли. Из них ближе всего сошелся Гофман с Г. Г. Бахманом, у которого бывал, которого стихи переводил на русский язык. Гофман по-настоящему любил его. Когда, уже после смерти Бахмана, вышла книга его стихов, Гофман писал в «Речи»:
«Всю жизнь Бахман словно готовился к чему-то: безмерно накоплял знания, овладевая все новыми языками и новыми хранилищами литературы, совершенствовал свою исключительную личность. Он принадлежал к тем людям, вся жизнь которых — неустанная работа над собою: личность таких людей – их истинное, беспредельно совершенствуемое творение. Поэт сам становится своею лучшею поэмой. Но вот приходит смерть и одним ударом раскалывает, расщепляет драгоценное творенье. Что остается? Какая-нибудь маленькая книжка стихов, которая не передает того, что было так ценно, цельно и прекрасно. Она только осколок статуи, безжалостно разбитой… Многое еще помнится так ясно. Громкие решительные шаги: Егор Егорович входит в класс. Его не боятся: он из тех учителей, что не умеют справляться с учениками. Позже, в старших классах, понимается, что он и не хочет этого, что это ему докучно, тягостно. Тогда же впервые ощущается что-то необыкновенное в этом человеке, одетом в учительский вицмундир… Откуда-то мальчишки всегда узнавали, что Егор Егорович пишет стихи, что у него есть печатный сборник, а в альманахе "Скорпиона" помещено, хотя и без подписи, его русское стихотворение. Егор Егорович, когда ему это говорят, смущается, считает нужным от всего отрекаться. Учителю писать стихи почти столь же предосудительно, как и ученику. Но в старших классах положение дела меняется, и на уроках немецкого языка начинаются горячие, увлекательные беседы о русской и всемирной литературе, беседы между учителем и несколькими придвинувшимися к кафедре учениками — под неугомонный гвалт всех задних скамеек».
В этих строках слышится свидетельство самого Гофмана о благотворном влиянии, которое имел на него Бахман в гимназические годы.
II
Гофман был на один класс старше меня, и в младших классах я его не помню. Мы познакомились, когда он был в седьмом, я — в шестом. Первоначальные литературные интересы нас сблизили. Несколько раз я был у него, он — у меня, но чаще беседовали мы, идя после уроков домой, или в гимназии, на переменах.
Не знаю, как теперь, а в наши времена в 3-й гимназии был жестокий обычай на время большой перемены гонять учеников «под своды», в сводчатый, полуподвальный этаж. Это был ряд небольших комнат, низких, мрачных, с истертым каменным полом. Там было душно до одурения, похоже на каземат и отвратительно тесно. Пахло сыром, капустой, жареными пирожками. В воздухе стоял пар от самоваров, гул, крик, рев. Кто только мог, старался туда не ходить. Но на большой перемене классы проветривались, в коридорах оставлять учеников нельзя было,— и уклонение от «сводов» каралось строго. Мне гимназический доктор раз навсегда дал разрешение не ходить туда; почему часто не ходил Гофман — не помню. Как бы то ни было, эти часы больших перемен мы, встречаясь, посвящали разговорам о поэзии. Гофман уже печатался в ряде детских журналов и в «Русском Листке». К его словам и суждениям я очень прислушивался. Он читал мне свои стихи.
Помню, сидит он на углу парты. Откинутая назад голова слегка втянута в плечи. Нога закинута на ногу, и резко очерчено острое колено. У Гофмана узкие, худощавые кисти рук и какая-то особенная, девическая ступня, с высоким подъемом, плавно изогнутая, так что кажется, будто изогнута, как у танцовщицы, и самая подошва его легкого башмака. Весь он легкий, худой. Курчавые волосы, немного прищуренные глаза и всегда немного дрожащее на носу пенсне в роговой оправе. Тихим, чуть-чуть срывчатым, с ясно слышными носовыми звуками, голосом он читает стихи. Читает уже нараспев, как все модернистские поэты, перед которыми оба мы преклоняемся.
В гимназии время от времени устраивались литературно-музыкальные вечера. Ученики играли, пели, декламировали. Оба мы принимали в этих вечерах участие. На вечере 1899 г. Гофман читал вступление к «Медному Всаднику». Он был тогда в 4-м классе. В 1901 г. он читал монолог Годунова из «Царя Федора Иоанновича»: «Высокая гора был царь Иван…»
Но вот, в 1902 году, весной, решено было поставить целый спектакль. В тот год исполнилось пятьдесят лет от кончины Гоголя и Жуковского. Шел второй акт «Ревизора» и «Камоэнс». В последнем Гофман играл самого Камоэнса, а я Васко.
От скольких уроков избавили нас репетиции) Сколько говорено было в те часы! Ведь какие времена были! — В те дни Бальмонт писал «Будем как Солнце», Брюсов – «Urbi et Orbi». Мы читали и перечитывали всеми правдами и неправдами раздобыть» корректуры скорпионовских «Северных Цветов». Вот – впервые втиснутый «Художник – Дьявол», вот «Хочу быть дерзким», которому еще только предстоит сделаться пресловутым, вот «Восхваление Луны», подписанное псевдонимом: Лионель. Но мы уже знаем: это он, сам Бальмонт.
Читали украдкой и дрожали от радости. Еще бы! Весна, солнце светит, так мало лет нам обоим, — а в этих стихах целое откровение. Ведь это же бесконечно ново, прекрасно, необычайно… Какие счастливые дали открываются перед нами, какие надежды! И иногда от восторга чуть не комок подступает к горлу.
И вот, однажды Гофман, изо всех сил стараясь скрыть сознание своего превосходства, говорит мне как будто небрежно: «Я познакомился с Брюсовым». Ах, счастливец! Когда же я буду разговаривать с Брюсовым?
Помню, точно в каком-то тумане розовом шла весна девятьсот второго года. Помню и наш спектакль. Помню Гофмана в страшно «испанском» костюме (из костюмерной коршевского театра), в седом парике, с ярко-багровой чертой на лбу: это шрам, что остался от раны, которую Камоэнс получил при штурме Цейты… В последней сцене я стоял на коленях перед кроватью умирающего Камоэнса. Он простирал надо мной руку:
Мой сын, мой сын, будь тверд, душою не дремли!
Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.
И шуршал занавес…
Немного смешно: романовский зал на Бронной, детский спектакль,– а ведь, право же, много-много всего звучало для нас в этих словах…
В следующем спектакле, через год, Гофман уже не участвовал. Шли майковские «Три смерти». Там, как известно читателю, есть ремарка автора о содержании принесенного центурионом приказа. Для понимания пьесы ремарка необходима, а между тем никто из действующих лиц прямо не говорит, в чем состоит приказ. Как быть? Т. И. Ланге уговорил Гофмана «дополнить» Майкова, — и ученик, игравший эпикурейца Люция (С. С. Егин), развернув свиток, читал стихи Гофмана:
Великий Цезарь и Сенат священный,
В неизреченной благости своей,
Освободил от казни вас презренной,
От рук наемных палачей.
Но смерть себе должны вы выбрать сами.
Вам эта полночь – крайний срок,
Готовьтесь к ней с смиренными мольбами,
Чтобы Юпитер вам помог.
Стихи, нужно сознаться, довольно слабые во всех отношениях. Но самое это задание было глубоко чуждо лирическому и мечтательному дарованью Гофмана, к тому же еще не настолько развившемуся, чтобы он мог «по заказу» написать хорошие стихи на столь необычную для него тему.
В следующем, 1903 году Гофман, ученик 8-го класса, уже ближе сходится с группой писателей-символистов, бывает на «средах» Брюсова, знакомится с Бальмонтом. За несколько недель до окончания гимназии происходит и вступление его в «большую» литературу: его стихи появляются в «Северных Цветах» и в альманахе только что возникшего «Грифа».
III
Осенью 1903 г. В. В. — уже студент юридического факультета. Тут в жизни его настают перемены. Материальные обстоятельства родителей ухудшаются, и Гофману впервые приходится столкнуться с необходимостью заработка. Правда, первое время эта необходимость касается только его личных интересов, так как В. В. продолжает жить у родителей. Но вскоре он уже вынужден стать вполне самостоятельным. Он занимается уроками, и сперва это его даже увлекает. Но в дальнейшем он уже старается устроиться иным путем; настает 1905 год, и Гофман отдается газетной работе, сотрудничая в «Русском Листке», «Русском Голосе», «Свободном труде», «Деле и Отдыхе», «Москвиче». Он пишет на самые разнообразные темы: о современной поэзии, о художественных выставках, о театре,— но больше всего на темы общественные. Политика и общественность очень занимали его в то время. Вот заглавия некоторых его статей, всегда подписанных псевдонимом: «Всеобщее голосование с точки зрения философии», «Большинство большинства», «Государство и личность», «Двухстепенные выборы» и т. д.
В начале 1905 г. Гофман принимал близкое участие в организации художественного и критического журнала «Искусство» и первое время был в нем секретарем. Тогда же был издан и первый сборник стихов Виктора Викторовича — «Книга вступлений».
Оценка литературной деятельности Гофмана вывела бы меня за пределы очерка биографического. Отмечу лишь то, что первая книга его была встречена критикой разногласно, но в общем сочувственно. В числе положительных качеств ее отмечалось, главным образом, внутреннее изящество и напевность стиха, в числе отрицательных – сильное влияние Бальмонта. Дарование Гофмана признавалось, кажется, всеми, – но признавалось и то, что ему надо еще много приложить усилий, чтобы достойно использовать это дарованье.
Все это сознавал и сам Гофман; у него была прекрасная черта – строгость к себе. Знал он, что надо работать серьезно и много; было в его отношении к подвигу писателя глубокое целомудрие. И вот, ближайшие годы, 1906,1907,1908, посвящает он напряженной поэтической работе. Одна беда: материальные обстоятельства никак не дают ему возможности избавиться от писания в газетах. Компромисс между поэзией и газетой наладить не удается. «Газетная ерунда мешает (ужасно мучительно) чтению, мыслям, работе; чтение и мысли мешают успешности газетного бумагомарания», – пишет он сестре. Однако, насколько можно, он трудится.
В 1909 г. Гофман окончил университет и решил всецело посвятить себя литературной деятельности. «Пять последних лет, — говорит он в одном письме, — я, конечно, писал невозможно мало. Но это не потому, что я был ленив, а потому, что это было время испытаний, время колебаний, внутренних переломов, падений и подъемов. Это был мой искус перед посвящением. Это ощущение сейчас во мне очень ясно и несомненно. Теперь уже начинается, или началось, настоящее служение, настоящая литературная деятельность. Теперь, в противоположность этим пяти годам искуса, я буду очень много писать и печатать, может быть, ежегодно по книге. Моя вторая книга стихов так и будет называться: "Искус"».
Однако этой второй книге стихов суждено было быть и последней: не оттого только, что через два года пресеклась самая жизнь Виктора Викторовича, но и оттого, что, по-видимому, с некоторых пор проза стала его привлекать более, нежели поэзия. Первые прозаические опыты его относятся еще к 1906 году. По крайней мере, в одном издании, вышедшем в 1906 году, значится в объявлении: «Готовится к печати: Виктор Гофман. Сказки каждого дня. Проза». От этих «Сказок каждого дня» не сохранилось ни строчки. Вероятно, Гофман не был ими доволен и уничтожил рукопись. Но над прозой работу он, видимо, не оставлял с тех уже пор, — а с 1909 года отдался ей всецело. Ни в числе напечатанных его стихов, ни среди сохранившихся черновых бумаг нет ни одного стихотворения, помеченного позже, нежели 1908-м годом. Нет даже неоконченных стихотворных набросков, ни отдельной строфы, ни строчки.
И вот, в соответствии со своими намерениями всецело отдаться литературной работе, в 1909 году Гофман переезжает из Москвы в Петербург. Там, казалось ему, литературная жизнь интенсивнее, чем в Москве, там больше писателей, больше изданий. Будущее представлялось ему счастливым и плодотворным.
На деле во многом пришлось разочароваться. Работать «для себя», писать только «свое» было невозможно. Денежные дела толкали опять в газету. Правда, это были уже более солидные органы, «Речь», «Слово»; правда, ему уже не приходилось высказываться по вопросам, внутренне ему чуждым и таким, в которых он мало был компетентен, — но все же это была газетная работа, подчиненная надобностям минуты. Надо было писать рецензии на вновь выходящие книги. Работа эта была Гофману не по душе. Приходилось читать что попало, засорять память ненужными вещами, утомлять внимание книгами, подчас не стоящими никакого внимания.
Та же материальная нужда заставила Гофмана принять на себя обязанности секретаря, а потом и помощника редактора в «Новом Журнале для всех». Ежедневная работа в редакции, а потом даже и на дому чтение присылаемых рукописей, корректур — все это отнимало бездну времени. Сосредоточиться на своем можно было только урывками.
Литературный Петербург, о котором так мечтал Гофман, обманул его ожидания. Как человек, близкий к редакции «Нового Журнала для всех», Виктор Викторович неизбежно принужден был обращаться, главным образом, среди лиц, группировавшихся вокруг этого издания. Это не была «большая» литература, к которой влекло Гофмана. Надо с грустью признать, что именно тем сферам, в которых приходилось жить Гофману, обязана русская литература своим коротким, но отвратительным «венским» периодом. Название это идет от имени ресторана «Вена», в котором многие петербургские литераторы тех дней встречались, беседовали, веселились. Из «Вены» текли на страницы газет и журналов мутные потоки невежества, некультурности, пошлого ресторанного ницшеанства и порнографии.
Совсем не к тому влекло Гофмана. Хотелось пополнять образование, жить серьезной, глубокой жизнью. Вскоре после переезда в Петербург он писал сестре: «Время от времени вдруг с ужасом чувствую, как мало я знаю, вернее, что я все упускаю, ничего не знаю; начинаешь опять чувствовать безнадежное бессилие знать хоть что-нибудь из всего ужасающего, неизмеримого, что доступно человеку. Чтобы узнать хоть что-нибудь, надо всю жизнь обратить в один исступленный подвиг, не слабея, не забываясь ни на минуту, не растрачивая бесплодно ни одного мгновения. А рядом с этим у меня теперь мучительная жажда жизни полной, разнообразной, яркой. Конечно, в основе этого лежит жажда опыта, нужного мне, как беллетристу, и следовательно опять жажда познания».
О том, как он живет и что делает, Гофман говорит кратко: «Это все не то». Петербургская жизнь текла скучно и мучительно. В апреле 1910 года он решает отдохнуть от нее и поехать в Москву. «Хочется перемены впечатлений», — сообщает он в письме к одной знакомой.
В Москве пробыл он недели две. Сперва она его радовала, но вскоре он пресытился разговорами, знакомыми. «Я устал от зимы, и вот из Москвы мне хотелось сделать себе дачу, — пишет он. — В Петербург еду, однако, с новой бодростью и ожиданиями».
Они не оправдались. Уже через три недели Виктор Викторович признается: «Очень нехорошо живу все последнее время. Чувствую себя усталым, болезненно ленивым, непреодолимо вялым. Ничего не делаю и только все грущу над своей неудавшейся жизнью и несовершенной личностью. Теперь очень надеюсь на лето, на Павловск…»
Павловск его ободрил. Он много работал над начатыми рассказами. Но с началом следующей зимы, зимы 1910—1911 года, все начинается сызнова. К февралю 1911 г. Виктор Викторович устал уже настолько, что его начинают томить даже те часы вечернего одиночества, которые он так любил раньше. «Я не могу сидеть вечером дома, и мне ежедневно нужно какое-нибудь происшествие. Нет, невозможно жить так дольше! Если бы Вы знали, — пишет он той же знакомой, — как я хочу иного — серьезной жизни, большой работы в тишине лелеемых дум. Может быть, однако, это хорошо, что я жил таким образом два года. Будет во мне насыщена жажда опыта и впечатлений, юношеского разгула: теперешняя тревожность — залог будущей тишины. Иногда мне кажется, что во мне очень большой запас сил: теперь они расходуются на жизненную сутолоку, потом пойдут на исступленную работу. С осени все должно измениться, если сумею преобразовать свою жизнь и сам преобразуюсь…»
Как видим, не оправдались надежды сперва на Москву, потом на Павловск. После недолгого отдыха приходилось опять возвращаться к прежней жизни, а она за собой влекла и прежнее недовольство. Последние надежды возлагал Гофман на осень одиннадцатого года. Осени этой должна была предшествовать летняя поездка заграницу. По обыкновению, казалось, что новую жизнь возможно начать только при условии бегства из Петербурга, отдыха от него и успокоения. Но до мечтаемой осени Виктор Викторович не дожил.
IV
В последний раз видел я Гофмана весной 1910 года, когда он приезжал в Москву. Говорил он и мне, что решил навсегда перестать писать стихи, что теперь очень много и тщательно работает над прозой. Когда я спросил, как живется ему в Петербурге, он пожал плечами, сказал, что «живется ничего», и явно постарался переменить разговор. Приметно в нем было желание казаться очень спокойным, уравновешенным — и то, что осуществление этого желания достается ему не дешево. Как-то особенно сосредоточенно потирал он руки (его привычный жест), и чувствовалось, что он напряженно следит за самим собой, старается, чтобы что-то, томящее его, не прорывалось наружу.
Неврастения, медлительная мучительница, преследовала его со всею свитою обычных своих спутников: с резкими сменами настроений, с минутными порывами щемящей радости и безвыходного отчаяния, с вечной мечтой успокоиться, приняться за систематическую работу — и с невозможностью это осуществить, с желанием работать, когда работать мешают, — и томительной ленью, когда препятствий к работе нет. Отсюда — боязнь одиночества, сидение по ресторанам, изнурительные блуждания по ночным улицам, когда весь мир представляется тонким кошмаром, когда все кажется неизреченным, когда каждое слово, каждое явление таят в себе множество намеков, целый ряд значений, имеют свой явный смысл — и еще множество тайных, едва уловимых…
Так жил в Петербурге Гофман последний год. Неврастения толкала его на странные поступки, превращавшиеся в кошмары, — а кошмары, язвительные кошмары средь бела дня, осознаваясь, как таковые, взвинчивали неврастению. Та же корреспондентка Виктора Викторовича, письма к которой мы уже приводили, рассказывает:
«Летом 1910 г. он вдруг сконфуженно объявил мне, что начал учиться танцевать и два раза в неделю ездит из Павловска в Петроград к учителю танцев. "Представьте себе картину, — рассказывал он мне, — грязная комната, солнце, пыль, духота, мухи. На подоконнике сидит учитель и равнодушно пиликает на скрипке, а я, красный, усталый, один верчусь и кружусь по комнате. Получается ужасно глупое зрелище: я должен воображать, что рядом со мной танцует дама, хватать руками воздух, кланяться и проч." Показывая, как это у него выходило, Виктор Викторович сам смеялся до слез».
Невидимую даму, с которой танцевал Гофман, звали все так же: Неврастения. О ней сообщает он в письме из Павловска: «В субботу, на бенефисе здесь, я танцевал – Бог знает с кем и как. Впрочем, о таком позоре лучше не рассказывать. Неврастения моя продолжается. Помыслы о гипнотизме привели пока к выписке шарлатанской книжонки по газетам, где обещаются чудеса, если выписать еще 12-рублевый курс. Завтра отправлюсь (немедленно) к градоначальнику испрашивать разрешение на револьвер. Хочу стрелять лягушек».
Одиночество, призрачность окружающего, белые ночи («светлое безумие весны», как называл их Гофман) — и мучительные поиски любви, большой, настоящей,— «строгого счастия»… И постоянные мысли о себе, о своей судьбе, жизни, попытки что-то перестроить, начать все сызнова. Постоянная слежка за собой, старание отгадать будущее по отрывочным намекам настоящего — и страх перед этим будущим. «Я опять много думал о своей жизни и себе и опять придумал много нового. Во мне все меняется… Не кажется ли Вам, что у меня меняется почерк? Что бы это значило?» — пишет он однажды. А в другой раз: «Вы замечаете, между прочим, что я уже дважды пропустил слова: это очень дурной, говорят, признак…»
В таком состоянии Гофман весною 1911 г. уехал из Петербурга. «Я еду таким путем: Гельсингфорс, Стокгольм, Готеборг, Антверпен, Брюссель, Париж», — сообщает он.
За границей Гофман работал довольно много. В бумагах его сохранились наброски рассказов и вещи почти законченные. Сохранилось также множество листков с подготовительными замечаниями для будущих статей. По-видимому, одна из них должна была быть посвящена творчеству Стендаля. Темой другой статьи была поэзия И. А. Бунина.
Париж очаровал Гофмана. 14 июля, по новому стилю, в день французского национального праздника, он пишет:
«Он грязный, тесный, душный, этот Париж, но сумасшедше-веселый. Все охвачено каким-то неудержимым весельем, драгоценным легкомыслием, которого не знаем мы. На улицах играют, поют, танцуют, на улицах целуются и любят… Сегодня 14 июля, республиканский праздник. Вчера поэтому вместе со всем Парижем я не спал почти всю ночь».
Он сам танцевал на улице с одной русской дамой, где-то около бульвара Сен-Мишель.
Однако напряженная работа, которой он сперва предался за границей, вскоре, видимо, стала менее интенсивной. Усталость опять давала себя знать. «Мне кажется, — писал он в том же письме, — что я стал невосприимчив, замкнут для впечатлений, мало беру от того, что встречается мне. Я задавался целым рядом намерений, отправляясь сюда. Вряд ли, однако, осуществлю их. Хожу, впрочем, пока, в здешнюю публичную библиотеку – воспитываю себя. Обратно иду мимо Пантеона – гробницы великих людей. Как странно попасть потом на наш бульвар, где живу я и где маленькие люди веселятся и любят».
Одиночество опять становилось для него тягостным. Избегая сперва встреч с русскими писателями, которых в то лето было довольно много в Париже, – вскоре Гофман уже ищет таких встреч, охотно принимает участие в прогулках, скитаниях по кафе и проч.
Все же он был в Париже довольно спокоен, ровен. Рассказывал знакомым, что занимается спортом, гимнастикой, стрельбой из револьвера. Но вдруг события понеслись с бессмысленной быстротой. В пятницу, 11 августа по старому стилю (30 июля по новому), Я. А. Тугендхольд, бывший тогда в Париже, получил от Гофмана записку: «Дорогой Я. А., со мной случилось смешное несчастие: из того револьвера, о котором я Вам говорил, я прострелил себе палец. Главная опасность заключается не в ране, а во французских врачах, шарлатанах. Не могу найти ни одного добросовестного. Когда будете в Париже, непременно зайдите».
Рана, действительно, была пустячная, но Виктор Викторович очень волновался. Его записная книжка испещрена была адресами врачей и лечебниц. Но французским врачам он не верил и метался от одного к другому, пока, наконец, знакомые не направили его к русской женщине-врачу. Та успокоила Гофмана, сказав, что рана в полном порядке.
Но на другой день у Гофмана появился жар. Это было никак не от раны, которая уже почти зажила. Гофман говорил, что, вероятно, это брюшной тиф и что если это так, то он поедет в Москву, к матери, которую очень любил. Одна русская дама предлагала Виктору Викторовичу в случае, если ему придется лечь, переехать к ней. У нее была свободная комната, и он был бы не один, тогда как в гостинице ухаживать за ним было некому. Вопрос об этом должен был решиться в воскресенье, 13 августа по новому стилю (31 июля по старому). В этот условленный день, как рассказывает г. Тугендхольд, «m-llе S. утром в 10 1/2 час. стучалась у его (Гофмана) двери, но, не получая ответа решила, что он вышел из дома, и, оставив записку, что вернется, ушла. Когда она вернулась снова, ей сообщили, что в 11 час. гарсон отеля, зайдя к нему в комнату для уборки, нашел его бездыханным на полу. Хозяин гостиницы признался, что в 9 часов утра В. В. вызвал его звонком и, расхаживая по комнате, сказал: "Зовите полицию, я сошел с ума". Когда же хозяин принялся успокаивать его, что он шутит, В. В. прибавил: “Хорошо, хорошо, – можете идти; я напишу письма и немного пройдусь; надо прибрать комнату; ко мне должна прийти барышня…”
Смерть Виктора Викторовича была так неожиданна, что нелепые объяснения хозяина гостиницы, которые тот давал газетным репортерам, поведение гарсона и то, что при покойном нашлось всего 39 франков,— все это сперва дало повод предполагать убийство. Но вскрыли лежавшее на столе письмо к матери — и стало несомненным, что Виктор Викторович покончил с собою, как бы в припадке острого помешательства.
Слова, сказанные им хозяину отеля («Зовите полицию, я сошел с ума»), — не случайны. За несколько дней до того случилось, что в той же гостинице какая-то женщина заболела психическим расстройством в очень буйной форме, и ее отправили куда-то при помощи полиции. Случай этот произвел на Виктора Викторовича сильное впечатление, вплелся в круг тех мучительных образов, что предстали ему в последние дни жизни среди тесного Парижа, раскаленного жарами, висевшими тогда над всей Западной Европой.
Мне лично думается, что страх перед надвигающимся безумием начал мучить Виктора Викторовича гораздо раньше тех дней. Этот-то страх и заставлял его пугаться перемен в почерке, пропусков слов в письмах и проч. Тревоги последних дней, простреленный палец, жар, сумасшедшая женщина — все это вызвало в нем, конечно, целый хоровод волнений, тревог, испугов; все это породило ряд мучительных и тяжелых мыслей, породило ощущение бреда. Это-то состояние привыкший пристально следить за собою Гофман и принял за начало безумия. Может быть, безумие начиналось действительно. Возможно, что налицо был так называемый травматический психоз,— следствие поранения пальца. Чтобы от него спрятаться, Гофман схватился за револьвер.
Погребен Виктор Викторович в Париже, на кладбище Bagneux, рядом с могилой Гонкуров. За гробом шло несколько русских писателей, бывших в те дни в Париже. Н. М. Минский рассказывает, как колесница двинулась на далекое кладбище и за городской чертой примкнула к длинному ряду таких же скромных процессий. На кладбище местные служители торопили опускание гробов в могилы, и единственною надгробною речью над прахом молодого поэта был крик захлопотавшегося француза: «Passez, passez, messieurs!» — «Проходите!».