ПО ЗЕМЛЕ КАШУБОВ

ПО ЗЕМЛЕ КАШУБОВ

Мы жили под опекой Франца, как у Христа за пазухой. Хорошо-то было хорошо, но опасно. Пазуха Франца не была набита пухом. Слов нет бандит являл собою чудо, но ведь он, дьявол, мог в любую минуту убить или по меньшей мере обокрасть каждого из нас. Непонятно было, почему Франц до сих пор этого не сделал. Неужели его удовлетворила дань с Владека и Влодека? Тем паче, что наш авторитет совсем упал в его глазах. Свояк Франца, эсэсовец шел дальше с колонной, а наш «друг», доктор философии, остался в Жуково.

Нас занимал и другой вопрос: каким образом Франц обрел такую свободу действий? Если он ее добился, почему мы не можем? Чем мы хуже его? Обсудив создавшееся положение, мы решили отделиться от Франца и начать самостоятельную деятельность. В первую очередь мы сколотили общий фонд. В него вошло все наше добро: продукты, курево, перчатки, одежда.

Создав такой фонд, мы послали делегацию к буйволу Братке, руководителю колонны. Делегаты от нашего имени заявили ему, что нас обокрали, распороли мешки и кое-кому даже продырявили руки. Свое заявление литовская делегация подкрепила тем, что положила к ногам Братке колбасу и хорошо выкопченные куски свинины.

— Гм, — растрогался Братке. — А курева у вас нет?

— Есть господин начальник, есть.

Буйвол получил сто сигарет и превратился в веселого теленка.

— Гм. — сказал он. — Отныне вы можете идти все вместе впереди колонны, образовав отдельную группу. С другими не смешивайтесь. Ночевать будете тоже отдельно.

Братке свое слово сдержал. Правда, его приходилось все время задабривать.

У нас началась новая жизнь. Вся колонна и дальше ночевала на сеновалах, а мы располагались чаще всего в школе, на соломе. Иногда и в школах бывало холодно, но кое-где нам удавалось подтопить — мы согревались и сушили сапоги и одежду.

Пораженный Франц диву давался: как мы обходимся без его помощи, каким образом мы так хорошо устроились? На самом деле нам было даже лучше, чем он думал.

Буйвол Братке обеспечил нас конвоирами — к нам прикрепили двух эсэсовцев — литовца Шяшялгу и поляка, помогавшего желающим бежать. С такими провожатыми можно было ужиться: иногда вырваться в город, поохотиться за продуктами. Вскоре нашим охранникам и вовсе надоело сопровождать нас по городу. Они отпускали нас гулять одних. Тем более, что у конвоиров всегда было много своих важных дел.

Мы выбрали из нашей среды нескольких ловких и языкастых парней, которые регулярно ходили в город или деревню вымаливать продукты. Наши избранники оказались золотыми ребятами. Они прекрасно справлялись со своими обязанностями. Не обходилось, конечно, без конфузов. Иногда выборные пропивали чьи-нибудь сапоги или белье, но зато устанавливали связь с кашубами, которые снабжали нас хлебом и супом. Кашубы наводняли школу, и только вмешательство какого-нибудь эсэсовского чина обращало их в бегство. Кашубки на рассвете прощались с нами обливаясь слезами, а с нашими делегатами-попрошайками даже пробовали целоваться. Только мы их оттаскивали за юбки и старались как можно скорее выпроводить, чтобы они не компрометировали нашего доброго имени.

Кашубы относились к нам очень хорошо, и это понятно. Каждая семья была представлена в Штутгофе одним заключенным, а порой даже и несколькими. Они, конечно не могли встретиться со всеми колоннами узников, тем более, что заключенных кашубов вели другими дорогами, в других колоннах. А многих давно замучили в лагере или прикончили по пути… Кашубы сочувствовали нашему горю. Мы как будто заменяли им близких.

В одном местечке мы расположились на ночлег в церковной школе, находившейся в ведении немецкого пастора. Увидев нас, священник схватил своих детей, жену и пустился наутек. С большим трудом его догнали наши.

— Вы с ума сошли, — кричал почтенный пастор. — На сорок каторжников только два стражника. Да они нас всех ночью зарежут до единого.

Эсэсовцам стоило немалых усилий объяснить святому отцу, что мы не бандиты и людей не режем.

— Смотрите, — сказали эсэсовцы испуганному пастору. — Мы сами ходим без оружия. Оружие и каторжников мы оставили в школе…

Услышав такие речи, священнослужитель очень удивился. Весь дрожа, один без семьи, он вернулся с эсэсовцами в школу.

— А может, они все же бандиты? Зря, что ли, держали их в концентрационном лагере. Газеты не врут. Они писали что в лагерях сидят только разбойники и головорезы.

Вернувшись пастор застал наших ребят за необычным занятием. Они пилили дрова и складывали их в сарай — ребята замерзли и хотели согреться.

Пастор обомлел от неожиданности, обрадовался побежал за семьей. И потянулись к нам посетители с хлебом и супом, горячим, ароматным…

По пути эсэсовцы реформировали порядок марша. Ослабевших узников, потерявших способность утром встать и выйти из сарая, из школы, укладывали на мобилизованную подводу и везли. Им ничего плохого не делали. Но тех, которые обессилевали в пути и дальше идти не могли. — тех без пощады пристреливали. Дорога была усеяна трупами. Был случай, когда мать-кашубка, четыре года ждавшая своего сына нашла на дороге его труп…

А снегу, снегу на земле кашубов было видимо-невидимо! Узники шли посреди дороги, а конвоиры-эсэсовцы по обочине, по сугробам, по пояс в снежных заносах.

— Хоть раз в жизни каторжником, кажется, лучше быть, чем эсэсовцем, поддел я одного провожатого латыша-эсэсовца. — Мы хоть по дороге идем, а вы по сугробам да по сугробам…

— Так-то оно так, — ответил латыш — но я все же местом с вами не поменялся бы.

— Да и я, милый сосед, ни за что бы с вами не поменялся.

Эсэсовец посмотрел на меня печальными глазами. Мы поняли друг друга.

Долго шутить однако, не пришлось. Переход через горы так называемой Кашубской Швейцарии был страшно тяжел. Правда, они не были бог весть как высоки, но все же весь день приходилось карабкаться и карабкаться. Летом такая прогулка доставила бы здоровяку истинное удовольствие, но зимой это было настоящее мучение.

Снегу намело по колено, а в некоторых местах и по пояс. Все время держался мороз. У меня потрескался нос, слезились глаза. Заключенные обессилели от голода и едва волочили окровавленные ноги. За шестнадцать суток пути мы только раза три или четыре получили по 300–400 граммов хлеба. Изредка давали по пол-литра пустого кофе. Иногда сердобольные кашубки подносили немного супу.

Мы брели по кашубским деревням. Мужчин не было видно. Их всех мобилизовали или арестовали. У обочин стояли женщины-кашубки с ковригами хлеба, с вареными яйцами, с пирожками. Словно окаменев от боли и жалости, они стояли и ждали, провожая колонну испуганными, тоскливыми глазами.

Вид заключенных наводил на них ужас. Шли одни скелеты, едва живые… Лица посинели, сморщились от мороза. Мы шли, покачиваясь, под злобный лай собак. Шли. Стонали…

Застыв от отчаяния, женщины искали среди заключенных своих родных и близких: кто сына, кто брата, кто мужа, кто отца… К сожалению, в нашей растянувшейся на полкилометра колонне они их не встретили. Может, они брели в другой колонне, может, их давно замучили, а может, они шли с нами, но упали по пути?..

Но вот женщины не выдерживали, заходились криком, заливались слезами и бросали в зыбкую толпу несчастных измученных теней свои свертки и узелки. Эсэсовцы, размахивая плетками, отгоняли кашубок прочь. Заключенные, как голодные волки, вырывали друг у друга брошенный кусок хлеба. В рядах начиналась давка. Слышались ругань и проклятия. Сухо хлопали выстрелы. Один… другой… Под выстрелами то тут, то там падали голодные люди… Через них едва переползали другие ходячие призраки. Эсэсовцы расчищали дорогу и, чтобы живые не спотыкались, отбрасывали мертвецов в сторону… Вечный покой!..

Подобные сцены разыгрывались во всех кашубских деревнях.

— Штутгоф тронулся! Штутгоф идет! — с молниеносной быстротой пронеслось по кашубской земле.

Люди ждали нас. Они собирались на дорогах из самых дальних деревень. Ни ругань эсэсовцев, ни дула пистолетов их не страшили. Они стояли у обочин, окаменев от боли, как живые памятники на скорбном кладбище Европы…

Как выяснилось, нас гнали в уездный город Лауенбург, расположенный на северо-западе от Гдыни, на самой границе Германии и довоенной Польши. В Лауенбурге в течение нескольких лет работала одна штутгофская каторжная команда. Она обслуживала школу низших эсэсовских чинов, помещение которых как раз и предназначили для эвакуированных заключенных нашего лагеря. В Лауенбург эвакуировали и недвижимое имущество Штутгофа.

Конец дороги был не за горами. Не за горами, казалось, лежала обетованная земля, где нас накормят, где можно лечь, отдохнуть в тепле, где кончатся наши мучения… Надежда влила струю бодрости в наши искалеченные, истощенные тела. Даже самые последние доходяги как будто расправили плечи. На изможденных лицах иногда мелькала улыбка. Напрягали последние силы, чтобы добраться до желанной цели.

Мои ноги вздулись, одеревенели, налились свинцом. В плечах появились какие-то боли. Я с трудом нес на себе пальто. Убогое, плохонькое пальтишко; как оно давило больные плечи! Когда оно сырело и набухало от снега — хоть сними и брось. Не было сил тащить эту, казалось, страшную тяжесть. Сердце окончательно забастовало. В глазах рябило. Весь мир был испещрен зелеными и красными кругами. Но сдаваться было нельзя. Все решала выдержка. Надо было выдержать. Не оставаться же на снегу с пулей в затылке!

Поддерживая себя сладкими надеждами на отдых и на ночлег, пошатываясь, заключенные брели по шоссе в Лауенбург. Горы остались позади. Снег переливался в лучах яркого солнца. Душа встрепенулась, очнулась, ожила. Выдержим, черт возьми!

В сумерки колонну догнал на борзом коне всадник, упитанный такой, гладкий. Он приказал дикому буйволу Братке:

— Каторжники должны сойти с шоссе. Шоссе резервировано для передвижения армейских частей. Не путайтесь под ногами, душа из вас вон!

Братке замычал. Братке осквернил выстрелами чистое небо. Братке приказал повернуть назад, свернуть с шоссе, пройти шесть километров, а потом идти еще одиннадцать километров до ближайшего ночлега.

Новость подсекла заключенных, как коса озерный камыш. Настроение упало. Силы отказали.

Вечер уже окутал густым покровом ветви елей. Вскоре он лег и на сугробы. Небо заволокла палевая темная туча. Пошел снег. Он падал большими, крупными хлопьями, засыпал глаза, забирался в открытые рты. Но колонна двигалась ускоренным шагом. Впереди шел буйвол Братке. Он диктовал темп. Позади ковылял его помощник фельдфебель СС Маргольц. У Маргольца была нехитрая специальность: выстрелом из револьвера он помогал уставшим и обессилевшим. Так и шли. Впереди — рычание буйвола Братке, позади — пальба душегуба Маргольца.

Повернув по шоссе обратно, мы шли теперь, спотыкаясь о наших же покойников. Господи, сколько их лежало, на дороге! Маргольц работал в поте лица. Он потрудился на славу. Он и теперь шел сзади. Спокойно и весело. И опять стрелял из револьвера. Чем дальше, тем чаще…

Свернув с шоссе, мы утонули в сугробах. Снова приходилось подниматься в гору. Даже эсэсовцы, и те задыхались, валились с ног от усталости. Маргольц их не расстреливал, он только проклинал их и пинал сапогами.

Я незаметно очутился в последнем ряду колонны. Перед глазами плыли зеленые круги, кружилась голова, ноги не повиновались. Дух захватывало… Я отстал даже от доходяг…

Сделав над собой усилие, я открыл глаза, но тут же споткнулся и упал ничком. Маргольц ударами подкованного сапога привел, должно быть, меня в чувстве. Я увидел как он поднял надо мной руку. Блеснул револьвер… Даже странно что ночью он блестит так ярко. Я ничего не понимал. Помнится все продолжалось мгновение. Откуда ни возьмись, появился мой приятель Йонас, кальвинист из Биржай, и заорал во всю глотку:

— Вы с ума сошли, профессор! А ну-ка, поднимитесь!

Не успел я оглянуться, как он схватил меня за шиворот и втащил на дорогу.

— Расклеились, собачьи морды, — выругался Маргольц и отошел в сторону добивать другого узника, которого никто вовремя не схватил за шиворот.

Между тем мой приятель Йонас и еще кто-то поставили меня на ноги, тиснули в самую гущу толпы, подальше от глаз этого шакала Маргольца.

И снова нечто, достойное удивления: рядом неожиданно оказался литовец-эсэсовец Шяшялга. Он подходил то к одному, то к другому обессилевшему и давал им по глотку кофе, смешанного с коньяком. Добрый глоток получил и я. В кармане нашелся кусочек шоколада, присланного мне родными из дома еще летом и оставленного на самый крайний случай. Я съел этот кусочек и смог самостоятельно брести по сугробам. Но все-таки мой милый приятель Йонас всю ночь не спускал с меня глаз. Стоило мне пошатнуться, он тотчас подскакивал ко мне и зло говорил:

— Профессор, не сходите с ума, не падайте!

На ночлег всех живых согнали в маленький костел. Давка была неописуемая. Уставшие до смерти узники повалились, где стояли. Я снова ослабел и потерял сознание. Добрые люди кое-как дотащили меня до скамьи, усадили и снова что-то влили в глотку. Я опять вернулся в этот мир.

Отдельного ночлега нам сперва не дали. У дверей костела дежурил с револьвером Маргольц. Он строго-настрого запретил нам вступать в разговоры с посторонними. Когда к нему кто-нибудь приближался, он без разговоров тыкал в физиономию револьвер. Однако, в отличие от револьвера, сердце Маргольца было не из стали. Как только он получил из нашего общего фонда сто сигарет, кусок сала и шерстяные носки, его как будто подменили. Он выпустил наш блок из костела и устроил, как в Жуково, отдельно на ночлег.

На улице мы столкнулись с толпой полек. Они несли в костел узникам-полякам большие горшки горохового супа. Но эсэсовцы не подпускали их прогнав с костельного двора палками.

Горячий суп — да будут благословенны неизвестные польские женщины! — достался нам. Польки отнеслись к нам, литовцам, с исключительным теплом и добротой.

Ночевали мы в пивной. Ее владелица, полька, общественная деятельница местного масштаба, тоже была необыкновенно милая, сердечная женщина, словно родная.

Вообще, где бы мы ни встречались с поляками, — будь то на ночевках или в пути, мы всегда чувствовали самую сердечную поддержку, самую искреннюю симпатию. Поляки делали для нас все что было в их силах. Встречали и принимали нас, как близкие как родные, как любимые братья — в самом святом смысле слова.

Другое дело было, когда мы ночевали у немцев. Они считали нас закоренелыми преступниками, врагами Третьего рейха, кем угодно, но только не людьми. И хотя на ночь нас ставили к местным богатеям, идейным шинкарям-нацистам, у них и чашки кофе нельзя было выпросить. А если и давали, то брали за нее втридорога. Ну, а о куске и говорить нечего.

А те немцы, что победнее, жалели нас, сочувствовали… Но что толку. Им и самим было не легче, чем нам!