ФИЛОСОФИЯ МОРДОБИТИЯ

ФИЛОСОФИЯ МОРДОБИТИЯ

Ко мне доктор Гейдель особенно благоволил. Ему, видно, импонировали моя ученая степень и профессия.

Я избавился от ангины и гриппа. Температура совсем спала, но Гейдель не отпускал меня из лазарета, где и без того не хватало места для настоящих больных.

Мне выпало редкое счастье, фактически такой случай произошел впервые в истории Штутгофа.

Мои друзья оставшиеся в блоке, работали до кровавого пота и получали тумаки, а я лежал себе как барин, в кровати. И еще как лежал! Один. Простыни белоснежные. Подушка есть, а вшей и блох нет. Никто меня не бьет. Никто не обливает грязью. Знай себе спи. Да и кормят здесь лучше. Суп вкуснее, и дают больше. Я свел знакомство с врачами и они кое-что вдобавок подкидывали. Порой и повар лишний кусок подбросит. Иной больной, собиравшийся отправиться к Аврааму, тоже не съедал своей порции и за какую-нибудь дружескую услугу охотно уступал ее мне. Окрепнув, я научился убирать палату мыть полы, коридор; и тут мне кое-что перепадало из съестного. Словом, можно было жить и даже отдыхать. Шатаясь этак по коридорам, я получил даже некоторое повышение.

В больнице производилась перепись новичков: записывали, что они предпочитают из спиртного, кто их родственники, проверяли зубы… Я был приглашен на должность переписчика — в порядке товарищеской помощи. Председатель нашей «комиссии» был санитар, по лагерному «пфлегер» старый каторжник Гервинский. Он обладал недюжинной силой. Большая часть зубов и у него самого была выбита. Бывший боксер, бывший фельдфебель. Исправный кулачных дел мастер. На первых порах существования Штутгофа здесь был создан отдельный блок для немцев-уголовников: воров, грабителей, убийц. Совладать с такой публикой — дело, конечно, весьма трудное. Не слушаются, ругаются, дерутся.

Гервинскому поручили навести порядок среди уголовного сброда. Его произвели в начальники блока. Власти глубоко ценили его искусство мордобоя. Не одному он расквасил морду, не одного отправил прежде времени к праотцам. Рука у него была тяжелая.

Сейчас Гервинского приставили ухаживать за больными. И надо сказать, что ухаживал он совсем недурно — сам не воровал и другим не позволял. Что больному причиталось, то он и получал. Подопечные Гервинского выздоравливали в ускоренном темпе.

У меня с ним были отношения добрососедские. Они носили даже какую-то своеобразную философскую окраску.

С этим самым Гервинским мы и переписывали новичков. Он и тут не забывал своего любимого искусства: ни с того ни с сего возьмет и ударит новичка наотмашь, да так, что тог летит вверх тормашками.

— Какой национальности? — спрашивает он новичка.

— Украинец, — выдавливает из себя новичок.

— А, украинец — зловеще щурится на гостя Гервинский и отпускает ему затрещину. — Какой национальности?

— Украинец.

— Какой национальности?

— Украинец.

После каждого ответа бедняга украинец не знал куда спрятать голову. У него была разбита губа, кровь струилась по пиджаку.

Украинец попытался сказать «православный» но у него ничего не получилось.

— Я тебя о национальности спрашиваю, а не о вероисповедании.

Бедный украинец выплюнул зуб.

— Мало… рос… — прошамкал несчастный.

— Так бы и сказал, что русский — Гервинский приступил к записи. — Где была твоя Украина до войны, пся крев? Не было ее и не будет.

В официальных документах лагеря смешивали национальности и подданство. И то и другое объединялось одним названием. Все граждане СССР без исключения назывались русскими. Украинцы, белорусы, татары, мордвины, грузины — все фигурировали как русские.

Гервинский, знакомый с лагерными уставами, мог сразу отнести украинца к русским и не бить его. Но ему нравилось именно бить.

— Скажи пожалуйста, за что ты колошматишь его, — спросил я у Гервинского, когда украинец выполз за дверь. — Он же тебе правильно ответил. Ты у него национальность спрашивал? Он украинец. Не солгал он тебе. За что же ты избил его?

— О, он, бестия, заслужил большего — пробормотал Гервинский, — он еще счастливо отделался.

— Давно ты его знаешь?

— Нет, первый раз вижу…

— В таком случае, чем же он перед тобой провинился? За что ты его так бил? Его ведь только сегодня пригнали в лагерь он и порядка не знает…

— А ты знаешь, дружок профессор, что эти украинцы делали с нами, с польскими воинами, когда война началась? — Гервинский вдруг нахохлился. Стреляли в нас! Исподтишка. Черт знает откуда вылезали черт знает где прятались. Предательски палили. Знаешь ты какой убыток они нам причинили, сколько войска укокошили! Подлецы они, я тебе говорю, а не украинцы. Без истории народ, без культуры, без традиций государственности. Где, когда, какого государственного мужа породили они, холуи крепостные?

Гервинский начал горячиться и сжав кулаки пошел на меня.

«Вот черт, неужели и меня он сейчас отделает?!»

— Но, дорогой приятель, — произнес я максимально любезным тоном этот-то уж наверняка не стрелял. Рохля настоящий. Бьюсь об заклад, что он пушку от штыка не отличит.

— Все они одним миром мазаны. Я его за то и бил, что он рохля.

— Вот тебе и на! Вот, оказывается ты его за что бил! — я осмелел и стал донимать Гервинского.

— Но ты дорогуша, и поляков не жалуешь. Поляки-то наверняка в тебя не стреляли.

— Бью и поляков. Непременно нужно бить. Не бить нельзя.

— Как себе хочешь, голубчик, но я не могу постичь твоего поведения. Вообще вы, поляки здесь какие-то странные. Прибывает скажем, новая группа ваших соотечественников. Испуганные, подавленные такие, не знают, что делать как держаться, куда идти, — еще бы, в такой ад попали! Казалось бы, нужно их приласкать, ободрить, поддержать по-братски. А вы, старые каторжники что делаете? Без роздыху колошматите… Убиваете своих соплеменников.

— Ха-ха-ха, — расхохотался идеолог мордобития. — Ты прав. Человек, прибывший в лагерь не знает, куда он попал. Мы его и посвящаем в суть дела. Закаляем, пока он силен и здоров. Не дай бог опоздать. Избивать следует его с самого начала, чтобы у него выработалась осторожность. Только так он научится избегать опасности, оберегать себя. Не бей его пока, он здоров моментально разнежится и окочурится. Нет, нужно с самого начала озлобить новичка. Избивая, я пекусь о его благополучии, учу жить, глаза раскрываю…

— Однако же твоя наука чертовски несладкая.

— А что? Литовских интеллигентов никто сначала толком не избивал. Мне остается только пожалеть вас: никудышная у вас закалка. Что с вами будет через месяц? Хорошо, если через три месяца останется человек пять.

— Ну-ну, не пугай…

— Не пугаю. Знаешь, сколько ваших сегодня в больницу положили? Восемь. Слышишь восемь. Ты девятый. Нас пригнали полтора года назад. Было сто девяносто три человека. Знаешь, сколько уцелело? Не знаешь. Я один остался, вот что. Один-одинешенек. Понимаешь? Увидишь, как начнете вылетать в трубу. Один за другим. А то и целой компанией.

— Знаешь что, уважаемый учитель? Чтоб тебя черт взял вместе с твоей философией!

— Что, не нравится правду слушать? Конечно, она не из красивеньких. Ясно, жестокая эта правда. Но она необходима. Новичок нуждается в просвещении и закалке с самого начала. Чтобы он не был болваном, чтобы в любой момент был готов перегрызть другому горло, защищая свою жизнь. Чтобы не забывал, где находится…

— Слушай, апостол рукоприкладства, — сказал я, — объясни мне, пожалуйста, другую вещь: почему узник узника бьет и убивает? Страшно и непостижимо. Что было бы, если бы они перестали сживать друг друга со света, зажили бы по-братски, по дружески. Жизнь, наверное, стала бы вдвое легче.

— Ха-ха-ха-ха, — смачно заржал Гервинский. — Какой ты, милашка профессор, наивный! Книжник! Жизнь плохо знаешь. Тут дело не в людях, а в системе. Систему ввели не мы, а немцы, эсэсовцы. Вначале и мы так рассуждали. Вначале арестант арестанта не бил. Били одни эсэсовцы, и как еще били! Мы бьем с оглядкой. Поколотим и перестанем. А они дубасили без жалости. Каждому жить хочется… Желаешь остаться в живых — шагай через трупы ближних. Опять же, если бы все люди были одинаковы, если бы, скажем, в лагере содержались одни только настоящие политические заключенные, тогда можно было бы кое-как ужиться, объединиться. Но тут полная мешанина. Тут разношерстная публика. Политические разных национальностей, разноплеменные уголовники. Воры, грабители, палачи, убийцы, садисты… И сколько еще, кроме них, всякой дряни. Попробуй, сговорись с ними, установи взаимопонимание! А что самое главное — люди смертельно голодны! Ты, должно быть, видел, что делают доходяги? Роются в мусорных ямах. Грызут на свалке кости. Глотают навоз. Сосут ржавые гвозди. Грязная картофельная шелуха — для них самый дорогой деликатес. Из-за корки хлеба человек готов идти в огонь, готов купаться в уборной. Ближнего своего убил бы без всяких угрызений совести. Прошлой осенью я сам расквасил одному бродяге морду за то, что он у неостывшего покойника печень вырвал и начал жрать. Я ему морду расквасил, но виноват ли он? Знаешь ли ты, что это значит, когда человек скатывается в такую пропасть? Нынче в Штутгофе людоедством уже не промышляют. А в прошлом и позапрошлом году такие случаи были. Я сам был начальником блока. Умрет ночью заключенный, и гляди в оба, чтобы его не слопали. Печень, сердце, как пить дать, вырвут.

Несчастная книжная крыса, можешь ли ты себе представить положение человека, если он обалдевает и доходит до того, что становится людоедом? Думаешь, он таким и родился? Нет! У него был отец, была родина… А что из него в лагере сделали? Думаешь, я преувеличиваю? Нисколько. Я еще слишком мягко рассказал тебе. Спроси у других старожилов Штутгофа — они тебе подтвердят. Человек в лагере превращается в зверя. Впрочем, куда зверю до него. Но он не может стать другим. Он должен, как зверь, защищаться и нападать. Иначе он сыграет в ящик. Его сожрут другие. Откроют пасть, цап — и нет человека. Вышиб я разине-украинцу половину зубов, ну и что из того, пустяк. Просто говорить не стоит, нечего зря языком молоть. Ты, вижу, возмущен. Что-то мелешь о гуманизме, о сочувствии, об утешении. Ты еще дитя, несмотря на седины. Когда улетучишься через трубу, может, поймешь, что Гервинский говорил правду.

Мороз прошел у меня по коже от такой философии. Черт бы его взял! Я не рискнул продолжать спор. В самом деле, чего стоят все мои книги, если в середине XX века, в цивилизованной Европе человек вдруг становится людоедом?

Летом 1944 года нам нанесли визит комендант, начальник лагеря, доктор Гейдель и еще какие-то высокопоставленные лица. Потребовали к себе всех арестантов-моряков.

Моряки были все без исключения немцы. Почти все — воры. Порядочных людей было всего несколько. В лагерь их пригоняли потрепанными, истощенными и нищими. Но тут они быстро оживали. Куда бы их ни назначали, они везде находили возможность что-нибудь слямзить. Мастера! Редкие знатоки своего дела.

Вызвал к себе комендант моряков и выстроил. Кликнул палачей, и те начали избивать их. Палач сечет моряка по заду, а он, моряк, должен громко вести счет и торжественно рапортовать вышестоящему начальнику: столько-то и столько-то получил.

Пороли их группами. Пятьдесят человек получили по пятнадцать ударов за то, что они были моряками. Пятьдесят человек получили по десять ударов за то, что попали в лагерь. Третьей группе досталось только по пять ударов чтобы не забывали, что они находятся в концентрационном лагере.

Выпорол комендант своих моряков-немцев и ушел себе, как будто сигару выкурил.

Среди наказанных был один австриец, морской инженер, очень умный и порядочный человек, по фамилии Бремер. В лагерь он попал за анархистские убеждения и за предосудительное поведение во флоте.

Бремер всегда пребывал в хорошем расположении духа. Как бы ни было ему тяжко, он никогда не расставался с улыбкой и насмешкой. Хорошо, шутил он, что его заперли в лагерь: после войны ему не будет стыдно попасть в порядочное общество. Какой-де немец, не побывавший в заточении, может спокойно смотреть людям в глаза?

На свободе у Бремера остались молодая супруга и сын. Инженер был ярым врагом коричневорубашечников, а его жена вступила в нацистскую партию. Стараясь досадить мужу, она и сына отдала в фашистский пансион. Наконец фрау Бремер решила снова выйти замуж. Разумеется, за национал-социалиста, и потребовала от мужа развода. Находясь в лагере, он два года судился с ней, не давая согласия.

Обо всех своих мытарствах он рассказывал с поразительным чувством юмора, как настоящий венец.

— Ну. Бремер — обратился я к нему после палочного крещения. — сколько получил во славу Третьей империи? Пять или пятнадцать?

— Горе с вами, с иностранцами, — улыбнулся он. — Вы не понимаете и вряд ли когда-нибудь поймете немецкую душу. Вам истязания кажутся каким-то страшным кощунством унижающим достоинство человека. Для нас, немцев, побои обычное явление. Они вошли в нашу плоть и кровь и занимают главенствующее место в системе нашего воспитания. Найдите в Германии, будь то гитлеровская, будь то кайзеровская, гимназию, где бы ученики не подвергались телесному наказанию. Не найдете. Лейпциг испокон веков слывет центром педагогической мысли. В нем провозглашаются новейшие педагогические идеи. В толстых томах, изданных в Лейпциге, авторы клеймят позором избиение школьников. Но идеи эти мы производим только на экспорт. В самом же Лейпциге — колыбели педагогической мудрости — нет ни одного учебного заведения, в котором не избивали бы детей. Вы возмущаетесь, а мы на это не обращаем внимания, как на укус блохи. Немного неприятно, немного свербит… и все. Пора бы и вам понять основы немецкой цивилизации…

Трудно было сказать, шутит ли Бремер, или говорит серьезно. Тем не менее правды в его словах было более чем достаточно.