Глава 1 Первый день

Глава 1

Первый день

Павяк, камера 44. Одна из заключенных гадает мне на картах. Казенный дом, дорога, крест… — говорят карты. Глаза всех устремлены на гадалку. Тяжелые предчувствия гнетут нас. Мысли вертятся вокруг одного — пересылка в Освенцим!

Тому, кто не сидел в тюрьме, трудно понять этот страх перед переменой. Разве не известно, что и в Павяке расстреливают, немилосердно бьют, что и здесь поедом едят блохи? И все же мы панически боимся пересылки.

Временами, когда наступала тишина, до Павяка долетал отдаленный скрежет рельсов, звон трамваев — отголоски жизни города. В Павяке можно было получать «почту» из дому, от возлюбленного. Верно, в Павяке били, но ведь это били в Варшаве, и уже только поэтому побои переносились легче. И хотя никто из узников гестапо не мог и помышлять о выходе на свободу, нам достаточно было сознания, что отсюда всего лишь шаг к свободе. Но уж если увезут отсюда… конец всему. Да еще… в Освенцим! Все мы по-разному представляли себе это место. У каждой были свои ассоциации, свои случайные сведения. Как там на самом деле — мы не знали и не хотели знать.

Одно только было всем нам хорошо известно — оттуда не возвращаются!

Гадалка наблюдала настроение в камере и читала дальше по засаленным картам Дальняя дорога… по камням… и крест каменный, и что удивительно — всем выпадает одно и то же…

В камере тишина. И как бы в ответ на эту тишину лязгнули ключи. В дверях появился эсэсовец по прозвищу Вылуп — лупоглазый, — один из тех, кто наводил ужас на весь Павяк. Вид этого человека мог предвещать только смерть. Наши предчувствия и слова гадалки начали сбываться. Он перечисляет фамилии. Меня вызвал третьей. Я вышла из камеры, провожаемая скорбными вздохами остальных. Вот оно… Свершилось.

Рядом со мной стояла Зося, бледная, с посиневшими губами. Я попыталась улыбнуться.

— Ну что ж, ведь не на смерть же.

— Ты думаешь?.. Не на смерть, так на мучения, а это хуже.

— Ты надеялась, что тебя освободят? И там ведь люди живут. Мы едем вместе, это самое главное. Держись, на нас смотрят другие, не надо, чтобы у нас были печальные лица.

— Ты права, это я только так — в первую минуту. Мне писали из дому, что хлопочут…

— И ты ведь веришь, что они смогут помочь?

— Я все время тешу себя надеждой.

— Ну, так будем и дальше надеяться, что продержимся, все-таки и от нас это немножко зависит…

— Я даже думаю, что от нас многое зависит…

Она произнесла эти слова как автомат.

— Ну, улыбнись.

И Зося улыбнулась. В эту минуту мимо проходил Вылуп. Он так на нее взглянул, что мне показалось — сейчас ударит. Но, махнув рукой, он пошел дальше.

Нас погнали в пересыльную камеру. Там уже были заключенные из других камер и этажей, из изоляторов и карантина. Те, что отсидели в Павяке год, думая, что о них уже совсем позабыли в гестапо, и те, что прибыли всего месяц назад, с еще не угасшим в душе чувством свободы. На них еще видны следы загара, следы солнца, которого в камерах Павяка нет и в помине.

В пересыльной одни горячо молились, другие старательно припоминали подробности об Освенциме и вообще о лагерях. Третьи пытались шутить. Это был, как говорится, юмор висельников.

— Ну, там уж тебя причешут на загляденье, известно, ведь в лагерях бреют наголо.

— Там на тебя навесят номерок, чтоб не потерялась.

— Что-что, а уж добродетели твоей там ничего не угрожает, с мужчинами и разговаривать не разрешается…

— Заткнитесь, — сквозь зубы буркнула Стефа.

Стефа плакала не переставая. Дома у нее остался маленький сын, и она не могла примириться с мыслью, что может никогда больше его не увидеть. Она говорила мне, что ее преследуют глаза ребенка, словно упрекают за то, что она дала себя увести, — она, мать, растерялась перед этими убийцами. Глаза ребенка, его протянутые ручонки ни на минуту не давали ей забыться. Стефа была близка к помешательству. Сжимая мои руки, она повторяла сквозь слезы:

— Что он там сейчас делает, мой маленький? Ждет меня. Боже, как известить моих близких, что меня переводят в другое место!..

Мучительно было слушать все это. Что ответить ей? Так же думала и я о своих родных. Как они узнают, что меня отправили?.. Я представляла себе маму: вот она бежит к надзирателям, передает посылки, а ей возвращают их, — и спазма сжимала мне горло.

— Стефа, нельзя так убиваться, не мы одни… ведь война!

Ничто не помогало. Я окинула взглядом камеру. Смолкли шутки и оживленные разговоры. Все больше плачущих вокруг. Была минута, когда казалось, что стены не устоят перед этими раздирающими душу рыданиями, вот-вот рухнут и выпустят нас на свободу.

Но стены не рухнули, чуда не произошло. Вместо этого безумие охватило пани Павлич. Она выбежала на середину камеры, размахивая руками, лицо ее исказилось в ужасной гримасе, глаза горели неистовством.

— Знаете, куда везут нас? Развлекаться. Такого веселья вы еще не видали. Я беру с собой новую шляпу. Смотрите, туда едут самые красивые молодые женщины. Мы будем танцевать, когда заиграют. Вот увидите сами… увидите…

Пена выступила у нее на губах, взгляд стал неподвижным — мы уложили ее на койку. Долго еще издавала она безумные вопли, наконец смолкла.

— Ну, девушки, помолимся и попробуем заснуть. Завтра нас ждет далекий и нерадостный путь.

Все опустились на колени. Из другой камеры доносилась вечерняя молитва. Сквозь узкую решетку вверху в камеру заглядывала душная августовская ночь. Где-то так близко — и так далеко! — по берегу Вислы гуляли люди. Где-то близко — и так далеко! — спит малютка сын Стефы. Где-то так близко и в то же время так далеко лежит без сна моя мама…

Трудно было заснуть в ту ночь.

В шестом часу — вошел Вылуп, приказал выходить. Немедленно. Вот так, в чем стоим. По пересыльному листу сделали перекличку. Все были на месте. Затем нас вывели. Собаки Павяка заливались бешеным лаем. Никто из нас не успел взять ни хлеба, ни даже верхней одежды. Ведь этот палач сказал, что мы еще вернемся, что нас только пересчитают. Одежда, добытая с таким трудом, запасы, собранные подругами, не попавшими в этот транспорт, — все это осталось в пересыльной камере.

Испуганные, невыспавшиеся, голодные, мы вышли во двор Павяка. В окна глядели бледные лица мужчин — их тоже отправляли, около восьмисот человек. Готовился к отправке большой транспорт.

Тучный эсэсовец выстраивал нас пятерками, пересчитывал, осыпая ругательствами. Я держалась рядом с Зосей. Изо всех сил старалась не нервничать, но это было так трудно… Наконец грузовики повезли нас на вокзал.

Через город мы ехали под конвоем жандармов, вооруженных винтовками, в касках. Люди шли на работу; со страхом поглядывали они на переполненные грузовики — не увидят ли знакомых? Я смотрела на этих счастливцев, которые свободно ходят по Варшаве. Может быть, пройдет кто-нибудь из близких, может быть, крикнет вдогонку… Но никто не прошел, не крикнул…

Нас погрузили в товарные вагоны для скота, заперли дверь, забили оконца.

— Теперь мы заживо погребены, — простонал кто то.

Вагоны перегоняли с одного пути на другой, отцепляли и вновь прицепляли, наконец поезд тронулся.

Не знаю, как это случилось, но без всякого уговора из всех углов вдруг раздалось пение:

Не погибла наша Польша…

Поезд мчался все быстрее, заглушая песню. Он выстукивал только одну пугающую правду, не давая забыть о цели путешествия: «В Ос-вен-цим! В Ос-вен-цим!».

Часов в 10 вечера поезд остановился среди поля.

— Выходить!

Отперли и наш вагон, и снова лай псов, бросающихся на нас, воющих, беснующихся.

И снова пятерками шли мы вперед, подгоняемые окриками эсэсовцев. Шли молча.

Впереди уже виднелся лагерь. Он приближался. На пути перед нами — колючая проволока и словно повисшие в воздухе будки часовых. Мы шли по-солдатски, в ногу, и каждый шаг отдавался в мозгу.

— Так вот это что, вот как это выглядит!..

Я посмотрела на Зосю. Голова ее была странно поднята, губы сжаты. Она знала, что я смотрю на нее, и боялась взглянуть на меня. В эту минуту мы шагнули за ворота лагеря. Я отвернулась. Старалась постигнуть умом: «Я в лагере. Это — Освенцим, лагерь уничтожения, — отсюда нет возврата».

— Мы вошли в ад, — сказала Зося каким-то не своим голосом и с горькой усмешкой добавила — Нас будут поджаривать на сковородках, как ты думаешь?

— Думаю, что погибнем как-то иначе, не знаю только как. Лучше не задумываться. Не смотри вверх, на проволоку. Видишь, бараки, там спят люди, такие же, как мы, взгляни, сколько этих бараков; утром начнется работа, ночь ведь не длится вечно. Подумай над этим… Может быть, кончится война… Постараемся продержаться, может быть, когда-нибудь в такую же ночь проснешься — и не будет вокруг ни проволоки, ни собак, ни бараков, будет лес, а может, город, далекие просторы… Ради такой минуты… разве не надо стараться все перетерпеть, чтобы дождаться их поражения?

— Конечно надо, но как это мало зависит от нас!

— Там будет видно… Зося, мы должны дать себе слово, что ничто не сломит нас… ничто.

Нас ввели в барак. Мы легли на полу, мы — Зоей, Стефы, Ганки, мы — узницы Павяка, нас роднили и сближали страдания, страх и дружба. Одна и та же мысль настойчиво преследовала всех, не давала ни заснуть, ни даже лежать спокойно.

«Что принесет нам завтрашний день?»

Кто в детстве не слушал сказок? Почти в каждой сказке появляется злой дух. Какая-нибудь баба-яга, скачущая на помеле. Если бы такую сказочную бабу-ягу перенести в действительность, она, конечно, была бы похожа на эту вот немку с черным треугольником[1].

Я начинаю с черного треугольника и немки потому, что она произвела на нас страшное впечатление. В бараке, куда нас ввели, она сидела на табуретке, раскорячив ноги, с палкой в руке, жирная, одутловатая, непостижимая. Никто из нас не решался подойти к ней. Наконец нашлась одна отважная и спросила по-немецки:

— Нам дадут поесть?

Каждая в эту минуту задала бы только этот вопрос. Мы были страшно голодны.

Немка не расслышала или не пожелала услышать.

Кто-то повторил вопрос:

— Когда нам дадут поесть?

Баба-яга каким-то звериным жестом поскребла под мышками, переложила палку из одной руки в другую (несколько девушек на всякий случай отодвинулись подальше) и вдруг стала смеяться, вернее, рычать мужским, пропитым, охрипшим голосом:

— Ха-ха, уже жрать захотели, проклятые свиньи! Что вам так не терпится, может, рассчитываете, что получите какао и булку с маслом? Я столько лет не жрала, а еще вот смеюсь.

При этом она все время чесалась и размахивала палкой. В тусклом свете лампочки немка эта казалась каким-то чудовищем.

Зося так комично зажмурилась, что я не удержалась от смеха.

— Ущипни меня, — попросила она. — Не сон ли это? Кто это? Женщина?

— Кажется, да… Может, и она была когда-то нормальной, может, и у нее был дом, может, это здесь она так одичала…

— Значит, ты хочешь сказать, что и мы дойдем до такого состояния?

— Нет, мы до такого состояния дойти не можем и потому погибнем.

Та храбрая, что выступила первой, не растерялась и задала бабе-яге новый вопрос:

— Разве здесь сразу умирают?

— Зачем сразу? Я вот уже восемь лет сижу, еще до войны сидела, и жива, но из нашей группы в девять десятков людей уцелела одна я.

Это она произнесла почти человеческим голосом. Мы были потрясены. Каждая подумала об одном и том же — нас 190, сколько же останется в живых через год, через два?

— А отчего поумирали?

Баба-яга обратила мутный взгляд в сторону спросившей.

— От насморка, дурища ты этакая! — Внезапно она поднялась с табуретки и снова зарычала: —От смерти! В концентрационном лагере умирают от смерти, понимаешь?.. Не понимаешь, так, наверно, поймешь, когда сдохнешь.

Зося прикрыла глаза: она поняла ответ, не зная языка. Я сжалась, как от удара. Баба-яга опять уселась, бормоча что-то себе под нос. Мы больше не задавали вопросов. Никто не осмелился.

— Ну… вот мы уже кое-что и знаем… — сказала я громко. — Если все будет таким же, как это начало, то две недели прожить можем.

До утра никто не произнес ни слова.

Утром отворилась дверь барака. Голодными глазами, измученные, смотрели мы на пробуждение дня в Освенциме. В барак заглядывали странные фигуры в полосатых халатах, с бритыми головами. Минуту спустя они отходили, тяжело волоча ноги в огромных деревянных башмаках-колодках. Кто-то спросил по-польски — не из Павяка ли, мы, есть ли среди нас такие-то и такие-то. Кто-то вышел и спугнул эти полосатые тени. Вот так будем выглядеть и мы. Можно было и не объяснять ничего.

— Тебе страшно? — спросила я Зосю. — Жаль волос?

— Ничего мне не жаль, хочу только есть. Когда же нам дадут поесть?

Нас выстроили в ряды на татуировку. Несколько человек упало в обморок, иные кричали. Пришла моя очередь. Я знала, что эта боль, которая продолжается одну минуту, пустяк в сравнении с тем, что нас еще ждет, что будет продолжаться, может быть, годы.

Заключенная с очень малым номером и красной нашивкой без «П» (фольксдейчка) взяла мою руку и начала выкалывать очередной номер: 55 908. Она колола меня не в руку, а в сердце — так я это ощущала.

С этой минуты я перестала быть человеком. Перестала чувствовать, помнить. Умерла свобода, мама, друзья… Не было у меня ни фамилии, ни адреса. Я была заключенная номер 55 908. С каждым уколом иглы отпадала какая-то часть моей жизни.

Зауна — это помещение, через которое должны пройти все заключенные для «обработки от вшей». Лагерное начальство держится непреложного мнения, что каждый, кто попал сюда из тюрьмы или с воли, — вшивый. Мы еще тогда не понимали лагерной терминологии, только слышали постоянно повторявшееся зауна, в зауну. Туда нас и отвели. У стола сидели тоже заключенные со старыми номерами, в черных фартуках. У них уже отросли волосы на голове. Они переписывали нас, отбирали на хранение документы и одежду. Вдруг в окне показалась бритая голова. Мы узнали в ней нашу подругу из Павяка, отправленную сюда с предыдущим транспортом.

— Свитер, — произнесла она тихо и отчетливо.

— Чего она хочет? — спросила Зося.

— Просит дать ей свитер. У нас ведь через минуту отберут, а она мерзнет.

— Но ведь нельзя.

— Здесь, наверно, все нельзя, но все-таки хочется жить…

Зося быстро сияла с себя свитер и просунула в окно. В ту же минуту она получила удар во лицу. Перед нами стояла немка-надзирательница в эсэсовском мундире, в руке у нее был свитер, она размахивала им, крича:

— Небось, когда будешь возвращаться домой, начнешь скандалить, где, мол, мои вещи… ты… — и полился поток непередаваемых ругательств.

Зося держалась за пылающую щеку, в глазах у нее сверкали опасные огоньки.

— Успокойся, Зосенька, ты слышишь, она сказала… когда будем возвращаться домой… это значит, что такая возможность все же не исключена.

— Нет, правда, Кристя, она так сказала?

— Клянусь нашей свободой…

Зося рассмеялась.

— Ну вот, видишь. А к пощечинам надо привыкать, это, наверно, не последняя. В конце концов не так уж и больно.

«Не больно, — подумала я. — Ах, если бы можно было в ответ влепить в рожу этой зеленой обезьяне, если бы когда-нибудь…»

Нас раздели, кто-то бросил наши вещи в мешки, кто-то переписал анкетные данные, еще кто-то толкнул вперед. Передо мной сидела Зося, совершенно голая, одна половина ее головы была уже обрита, на другой волосы еще лежали волнами. В руках молодой девушки, склонившейся над нею, поблескивала машинка.

— Не смотри, — просила Зося.

Вскоре пришла моя очередь, и волосы мои посыпались на плечи.

Зося стояла около меня.

— А знаешь, тебе даже очень идет, только нос стал в два раза длиннее. Боюсь, что не скоро твои золотые кудри привлекут какого-нибудь мечтателя…

Мы старались шутить, но выглядели настоящими уродами. И все стали похожи одна на другую. Никогда я не думала, что волосы придают столько индивидуальности. С трудом можно было узнать знакомые лица. Когда я вошла в зал, меня встретили смехом. Я почувствовала себя оскорбленной.

— Что вы смеетесь, думаете, вы красивее? Тут сама Грета Гарбо потеряла бы все свое очарование.

— Я предпочла бы быть бритой Гарбо и сидеть теперь в Голливуде.

— Ох, — простонала Зося, — там по крайней мере наверняка дали бы что-нибудь поесть.

Двое суток у нас ничего не было во рту, даже пить не давали.

Где-то рядом слышался шум воды. Я обратилась к проходящей заключенной из числа обслуживающих зауну.

— Простите, можно пить эту воду?.

— Пить можно, но получить дурхфаль тоже можно.

— А что это «дурхфаль»?

— Будешь слишком умной, если сразу все узнаешь. Еще познакомишься со всем, успеешь, не беспокойся.

Наконец нас допустили к этой воде. Она лилась сверху, из душа. Мы пили ее и мылись, конечно без мыла. Купание продолжалось три минуты, после чего нас погнали в следующий зал. О полотенце нечего было и мечтать. Раздали белье и полосатые халаты. Мне попалась рубашка, вся в каких-то лохматых желтых полосках. Оказалось, это засохшие гниды. Я с отвращением отбросила рубашку, за что мне тотчас же влетело от раздатчицы.

— Надевай, идиотка, закоченеешь во время переклички.

— Не закоченею, ведь август.

— Эх ты, глупый «цуганг»[2], еще узнаешь, как можно замерзнуть в августе.

Я протянула ей рубашку и рискнула спросить;

— А может, ты мне заменишь?

— Ладно, вот тебе другая. Что в той, что в другой, все равно долго не протянешь.

Эта рубашка была лучше, на ней хотя бы не видно гнид.

Халат мне попался слишком длинный, а Зосе до колен. Мы поменялись. Зося с удовлетворением заметила:

— Ну вот, видишь, не так уж все плохо, тебе дали чистую рубашку, халаты теперь в самую пору, а как сидят! Только бы еще шнурок да стянуть его в поясе.

Нам швырнули деревянные колодки. Мы никак не могли к ним приспособиться, и Зося не переставала острить:

— Ножки в них ничуть не хуже, чем в варшавских туфельках. Ко всему можно привыкнуть.

Еле волоча ноги, мы прошлепали дальше. Теперь на нас уже лагерный наряд. То и дело мы оглядывали себя, смотрели на свой номер, на ноги, хватались за бритую голову.

После нескольких часов стояния на ногах, пересчитывания, перестраивания по пятеркам — все это сопровождалось пинками и ударами палок — мы получили порцию хлеба (150 граммов) и суп из мороженой брюквы с каким-то клейким осадком. Нам объяснили, что суп — это обед, а хлеб — ужин и завтрак. Следующая выдача пищи, то есть такой же суп, будет только завтра в двенадцать.

В ту минуту мы не задумывались над тем, что будет завтра. Мы сразу проглотили и хлеб, и суп. Я взглянула на подруг, на себя, и мне стало ясно, что за истекшие 24 часа нас успели превратить в животных. Неужели мы когда-то ели за столом, пользовались вилкой?

Пятерками нас повели в карантинный барак. Я осматривалась вокруг. Повсюду полосатые халаты, такие же, как мы. Заключенные по двое несли носилки с кирпичом, они шли медленно, а рядом покрикивал черный винкель:

— Ну, двигайтесь живее, проклятые, черт бы вас побрал!

Кто-то толкал посреди улицы воз с нечистотами. За возом шла, прихрамывая, немка с черным винкелем. Это была знаменитая тетка Клара, «капо»[3]. Картина была словно выхвачена из средневековья. Тетка хриплым голосом вопила, размахивая палкой:

— Иди, иди, старый лимон… Не видишь, дерьмо валяется, подними.

Заключенная вернулась и стала что-то поднимать, но тут же получила палкой по спине. Тетка Клара не умолкала:

— Не нравится вам у меня работа? Может, воняет?.. Сейчас преподнесу вам духи Коти.

— Не хотела бы я к ней попасть, — проговорила Зося.

— Думаешь, у другой будет лучше? По-моему, она еще не самая плохая…

— Но такая работа… Кристя?

— Уж лучше толкать вместе со всеми этот воз, чем одной таскать кирпичи. А впрочем, кто знает, где тут лучше.

Нас привели к какому-то бараку. Приказали остановиться. К нам подошла еврейка с красной повязкой на руке, с номером: блок 21. Та, что нас привела, сообщила блоковой, сколько нас, и ушла.

Позже я узнала, что блоковые вербовались преимущественно из словацких евреек. Их привезли сюда с одним из первых транспортов, их руками строили лагерь. Здесь тогда были только рвы, болота да несколько бараков. Много заключенных полегло на этой постройке. Из 50 тысяч человек выжило лишь несколько десятков. Уцелевшие — ясное дело — заполучили «посты». Эти уже забыли, что был у них когда-то дом, своим домом считали лагерь и на новое пополнение заключенных смотрели равнодушно, пренебрежительно. Могли ли мы что-нибудь знать о пережитых ими страданиях? Конечно, ничего. Тогда еще ничего…

Перед бараком раздавали обед. Мы уже получили свои порции в зауне. У бочки толстая Юзка, «штубовая»[4], похожая больше на поросенка, чем на человека, зачерпывала горшком и наливала суп каждой из стоящих в очереди.

— Подходите живее, скоты! Как ты держишь миску, раззява? А ты чего стоишь, мало тебе? Иди, не то так стукну, родной жених не узнает.

Да… это была полька с черным винкелем.

— Поганая интеллигенция, — продолжала рычать Юзка. — «Извините, пожалуйста», — передразнивала она некоторых. — Не умеешь по-человечески говорить, потаскуха, так научись.

Вдруг мелькнуло знакомое лицо. Я узнала Ганку, прелестную Ганочку, вывезенную из Павяка с предыдущим транспортом.

— Как поживаешь, Ганка? Да не запихивай ты так в рот, ведь подавишься! Придется, видно, учиться здешнему языку, — пояснила я Зосе.

— Кристя! Зося! — воскликнула Ганка.

Она бросилась к нам, стала целовать.

— Кто еще с вами, говорите: Стефа, Марыся здесь?

— Здесь.

— Вот чудесно!

— Так ли уж это чудесно?

— Ну, конечно. Понимаешь ли, вместе веселей. Не так страшно. Разве я плохо выгляжу? Настроение, видите, хорошее, каждый день в поле, загорела, прекрасные новости, война скоро кончится…

И правда, Ганка, даже без ее великолепных светлых волос, была, пожалуй, единственной, которая выглядела сносно. Впрочем, волосы у нее уже отросли сантиметра на два. Она казалась красивым мальчиком. Ганка неустанно болтала, и голос ее звучал звонко, беззаботно.

Мы с Зосей смотрели и изумлялись, откуда у нее этот безмятежный тон, этот не имеющий никаких оснований оптимизм.

— Знаете, самое тяжелое — это апель, проверка. Но мы построимся своей пятеркой и будем болтать, сколько душе угодно. Со жратвой обстоит хуже, но если работаем, то по вторникам и пятницам получаем добавку — хлеб и колбасу.

— А когда можно будет написать домой?

— Говорят, через месяц, да черт их знает.

— Через месяц… Когда же придет первая посылка?

— Ах, дома сами догадаются, пришлют, не дожидаясь письма, вот увидите. Номер не обязательно им знать, достаточно указать фамилию и лагерь… Я, наверно, получу, только бы прислали луку. Знаешь, за лук можно подкупить и блоковую, и штубовую, еще и для себя останутся витамины.

Минуту спустя она что-то вспомнила:

— А как там, в Павяке — многих пустили в расход?

— Расстреляли, Ганочка, несколько наших подруг. Там убивают ежедневно, ты же знаешь.

— Да, знаю. Вот хотя бы поэтому здесь лучше. Все же есть чем дышать. Говорю вам, в поле, когда выйдешь за проволоку, прекрасно. Мы собираем крапиву на суп; жжет руки, но к этому-то можно привыкнуть. Здесь хоть не расстреливают, а бьют наши же, бьют заключенные, не надо поддаваться, меня еще ни одна не ударила, пусть попробуют…

Зося внимательно слушала. Я видела, что она старается усвоить эту лагерную мудрость.

— Конечно, не надо позволять. Меня сегодня избила эсэсовка, не хватало еще, чтобы от заключенных терпеть…

— Когда нас впустят в барак? — спросила я. — Когда разрешат лечь? Мы так устали.

— Надо набраться терпения. Здесь целый день на «визе», это вроде луга, можно сидеть, если сухо. Только после вечернего апеля впустят в барак. Постарайтесь найти себе место около нашей «кои».

— А что это?

— Это нары, на которых спят. Конечно, на них не слишком удобно. Но что же делать, солдаты ведь спят в окопах, да еще пули свистят над ними. Надо всегда помнить, что может быть еще хуже. Здесь эта истина помогает.

— Да, в этом я уже убедилась. Сколько женщин в таком бараке?

— Пока что больше восьмисот. Когда наберется тысяча, карантинный блок считается заполненным. Еженедельно делают противотифозные прививки. Собственно говоря, в карантине только этим дело и ограничивается. На временные работы внутри лагеря хватают из блока или с этого луга. По окончании карантина переводят за ворота, в лагерь Б, а там уже работают постоянно, идут за проволоку… в поле, на аусен, то есть за пределы лагеря.

— А что за работа в поле?

— Роют рвы, обрабатывают землю, сажают свеклу, — все здесь вокруг принадлежит лагерю. Ведь лагерь — «самоокупаемое хозяйство». Делается очень много бессмысленной работы, только чтобы мучить, но что поделаешь, мы ведь в лагере, не на курорте… Ну, привет, девушки, до вечернего апеля.

Нас погнали за барак, на луг. Почему это назвали лугом, трудно было понять. Может быть, когда-то это и был луг. Теперь здесь группами стояли или сидели — кому как нравилось — заключенные из карантина — цуганги в полосатых халатах. Мы с Зосей бродили по лугу. До нас долетали обрывки разговоров — везде одно и то же.

— Откуда ты? Когда приехала? Можно здесь как-нибудь жить? Что за блоковая у тебя? Очень бьет? Работать ходишь?..

Мы встретили наших, из Павяка: Нату, Марысю, Стефу, Янку.

— Как странно, — говорила Янка, — после одиночки в Павяке здесь я чувствую себя хорошо. Есть с кем поговорить.

Ната, тоже сидевшая в одиночке, согласилась с ней: и она чувствовала себя здесь лучше. Меня это не удивило. В Павяке Нату изо дня в день водили на допрос в гестапо и приносили избитую, без сознания. Каждое утро я, приложив ухо к глазку, слышала, как ее вызывали. В других камерах тоже прислушивались и уже знали — Нату опять взяли. Вернется ли она? В каком состоянии? И она возвращалась — в синяках, с опухшим лицом, но всегда улыбалась мягкой, лучезарной улыбкой. И неизменно повторяла: «Все хорошо». Одну эту фразу. Что, собственно говоря, было хорошо — мы не могли понять, но, когда она это говорила, мы верили ей. И теперь она сказала с той же улыбкой:

— Все хорошо.

Янка в Павяке стеклом перерезала себе вены. Потеряла много крови. Когда утром открыли дверь одиночки, ее нашли полуживой, отправили в больницу. Затем ее отправили в Освенцим. Как она радовалась, что следствие кончилось, что мужа ее, который скрывался, не нашли, что ее маленькая дочка в надежном месте.

— Не знаю, почему я тогда это сделала, — говорила она. — Поверь мне, Кристя, это было слабостью. В другой раз я так глупо не поступлю. Подумать только, ведь я могу еще вернуться к своей маленькой… к своему мужу.

— Мы наверняка вытерпим, — утешала Алинка, «невеста», героиня свадьбы, имевшей такой печальный конец. В костеле св. Креста арестовали даже всех приглашенных на венчание, и Алинка, прямо из костела, с цветами, попала в Павяк. Она говорила мало, но каждое ее слово имело вес. На нее всегда было приятно смотреть.

— Ну, если Алинка утверждает, что мы вытерпим, в таком случае больше не буду реветь (Стефа не переставая плакала).

— Стефа, перестань, — просили мы все. — Видишь, мы держимся, не надо падать духом, постараемся научиться жить лагерной жизнью. Так надо — там должны справиться без нас, а наш долг — выжить.

— Это верно, но не могу я, поверьте, не могу. Ну потерпите, я возьму себя в руки.

Марыся, подруга Стефы, тоже увезенная в числе гостей со свадьбы, гладила её по голове и успокаивала как ребенка.

— Ну, стыдись, такая большая, у тебя уже и сын большой, а ревешь, ну, тише, тише…

Сильно грело солнце, грубый халат раздражал кожу. Мы еще не научились так долго сидеть на земле и все время беспокойно ерзали на месте.

Зося вздохнула:

— Когда наконец будет этот апель, когда мы ляжем?..

— Терпение, — усмехнулась Ната, — нас позовут.

Мы осматриваемся вокруг. Тут, на лугу, слышатся все языки: греческий, французский, немецкий, польский.

К нам подошла молодая девушка.

— Вам, может, нужен платок на голову?

— А что за него хочешь?

— Одну порцию хлеба.

Зося оживилась:,

— Можно купить.

— Если у тебя хватит воли не съесть хлеб на ужин, а когда получишь посылку, ты сможешь много вещей купить здесь, на лугу. Мы, еврейки, не получаем посылок: нам нельзя, да и не от кого, у нас всех замучили, удушили газом. И все-таки мы хотим жить. Удивляетесь, правда?

— Нет, чему тут удивляться, ты ведь молодая. Но здесь, видно, притупляется и желание жить, а покончить с собой тоже, наверно, нет сил… просто ждешь смерти.

— Все это так, но мучаешься от этого не меньше. Вам легче, у вас есть надежда, вы ждете посылок, писем, а мы чего? Мы ждем «селекции», отбора, а потом… знаем, что в конце концов все мы должны погибнуть. И все же стараемся отдалить от себя смерть, хотя это значит продлить мучения.

— Как тебя зовут?

— Марыля.

— Откуда ты?

— Из Бендина. Вижу, что вы свежие, цуганги, посылок еще не получаете. Когда у вас будет больше хлеба, вы всегда найдете меня на лугу.

Ушла… Мне вспомнилась Ганка, ее оптимизм: «Помни, что тебе еще не хуже всех». Сейчас мне уже казалось, что даже лучше.

Вокруг происходили торговые сделки. На хлеб, на лук, на головку чесноку обменивали какие-то тряпки, рубашки, штаны, а у одной оказался даже свитер. Это был самый дорогой товар, он стоил две порции хлеба.

— А сколько дней я должна не есть, чтобы купить свитер? — соображала Зося.

— Глупости, август и сентябрь мы выдержим без свитера, гораздо нужнее платок на голову, да и чем мы будем вытираться, когда разрешат мыться?

Но Зося уже что-то соображала. Она позвала одну из торгующих:

— Послушай, откуда вы берете эти вещи?

— По-всякому бывает. У меня свитер, потому что я работаю на санобработке вещей, я украла один — не заметили.

— Я тоже украду, — решила Зося, не моргнув глазом. — Я вижу, тут многое зависит от ловкости. Ну, в крайнем случае получу еще раз по физиономии. Постараемся работать там, где можно украсть.

Я глядела на Зосю, изящную варшавянку, из так называемого хорошего общества, вот она сидит с обритой головой и мечтает о том, как украсть…

Вдруг мы услышали свисток и крик: «Zahlappel! Zahlappel!»[5] Кто-то орал:

— Блок двадцать первый, строиться!

Мы сорвались с места и побежали к блоку. Нас начали выстраивать. Больше всего я боялась Юзки. Я ведь тоже могла обмолвиться: «Извините», и тут же услыхала бы насчет «поганой интеллигенции». Я твердила себе, что надо говорить по-иному.

Первый апель в лагере оказался не страшным, мы стояли вместе — Зося, Ната, Янка, Стефа, рядом тоже были заключенные из Павяка. Я поймала себя на том, что уже немного привыкла к виду полосатых халатов и бритых голов. Труднее всего было привыкнуть к колодкам.

Во время вечернего апеля раздавали хлеб. Мы свою порцию уже получили в зауне. Надеялись, что забудут. Нет, не забыли.

Голод уже напоминал о себе, но придется терпеть до следующего дня.

Стояли мы, вероятно, около часа. Появилась рассвирепевшая блоковая. Одна из заключенных украла горшок, другая оторвала кусок одеяла.

— Еще раз поймаю кого-нибудь, и будете все стоять два часа на коленях, вы, подлые свиньи! Буду я из-за вас головой рисковать, что ли? Не дождетесь! Разомкнись! Молчать! Внимание!

Нас уже пересчитывали. Какая-то «ауфзеерка»[6], миловидная блондинка лет двадцати, медленно проходила вдоль первой шеренги пятерок. Она показалась нам самой приветливой их всех, кто имел право кричать на нас.

Наш блок находится в первой линии блоков, возле самой Лагерштрассе. Ауфзеерки со всего лагеря после переклички становились у пюпитра — будто в школе.

Но вот снова: «Внимание!» К пюпитру подъезжает на велосипеде эсэсовец. Одна из «старожилов» просветила нас:

— Это Таубе, самый жестокий палач в лагере, проводит апель.

Слова эти распространились мгновенно, всех охватил страх.

Наконец Таубе уехал. Ауфзеерки тоже укатили на велосипедах, был дан отбой. Очевидно, все в порядке. Побегов не было.

— Иногда стоишь так по нескольку часов, — услышала я совсем рядом, — сегодня еще недолго…

Начали впускать в блок. Мы вошли в числе последних. Нас оглушили шум, крики, ругань, в нос ударила вонь.

— Боже, что тут происходит?

За мной шла Янка.

— Ничего удивительного, в блоке более восьмисот человек.

— Как это можно вынести? — потрясенные, мы остановились в дверях.

Нас толкнули куда-то влево и велели размещаться на нижних нарах. Мы с Зосей взобрались туда, и я почувствовала себя будто в гробу. Нельзя было поднять голову, дышать нечем. Кроме нас, на нарах сидели еще шесть халатов. Все они злились на непрошеных гостей.

— Интересно знать, сколько нам сюда еще втиснут, и так уже как сельдей в бочке, черт бы их побрал!

— Ведь мы тут задохнемся, — говорит Зося с ужасом.

— Не задохнетесь, не думайте, что так вот легко — взять да и умереть.

— Откуда вы? — обратилась я вежливо к соседкам.

Одна проворчала в ответ:

— Из Серадза.

— Не твое собачье дело, — ответила другая, добавив крепкое ругательство.

Остальные были заняты своими разговорами.

Мы с Зосей попробовали растянуться на нарах. Прижались друг к другу, чтобы занять как можно меньше места. Зося подложила руку мне под голову, видя, что я никак не могу устроиться. Я прикрыла уши рукой.

Мы жаждали тишины. Силились забыть, что лежим на досках без подушек. Вдруг кто-то толкнул меня.

Я вскочила.

— Что тебе?

— Убери свои колодки на нары, не то их утащат.

— Колодки? Ведь они есть у всех.

— Вовсе нет. Ну, делай как знаешь, только тебе же лучше будет, если послушаешься более опытных.

Я слезла с нар. Осталась только одна пара колодок. То ли мои, то ли Зосины украли.

— Вот видишь, — с радостью сказала та, что предостерегала, — вот и уплыли. Хорошо, что у нас ничего нет, здесь нельзя оставлять, все крадут.

— Зосенька, уже нет одной пары башмаков.

Зося стремительно села, ударившись головой о нары.

— Ерунда, зачем они нам, одно мученье, босиком ходить удобнее.

Все-таки я взяла оставшуюся пару колодок на нары. В это время проходила штубовая Юзка. Она остановилась, кулаками упершись в бока.

— Поставь на место, ты, дерьмо поганое! Дома ты тоже сапоги в постель брала? Посмотрите-ка на нее. Что за воспитание, черт бы тебя побрал. Варшавянка, небось? Ах ты…

Юзка презрительно плюнула и ушла.

Я положила под голову одну колодку, Зося — другую. Мы зажали уши. Отнимешь от уха руку, звенит в голове. Мы лежали рядом, боясь пошевелиться. Вдруг раздался крик:

— Lagerruhe! Отбой! Спать, грязные твари, посмотрим завтра, как вы встанете на апель. Закройте пасти! Еще хватит времени для болтовни, до того как подохнете. Молчать!

Все стихло. Я попросила наших соседок поделиться одеялом. Дали уголок, я пробовала натянуть на себя, но напрасно. На всех нарах не утихали ссоры из-за одеял.

— Она только одна хочет быть укрытой, посмотрите на эту графиню. Дай одеяло, или позову Юзку.

— Плевать мне на Юзку и на тебя тоже…

— Тише, тише, — молили из всех углов.

Но еще долго не умолкали на нарах.

Окончился первый день в лагере. Не знаю, как это могло быть, но мы уснули. На мгновение перед сном мне почудилось, что рядом мама, нормальная варшавская квартира, кровать… О боже, лучше не думать! Кроватей на свете нет, везде нары, всегда были только нары…