Глава 3 Везут дрова

Глава 3

Везут дрова

Однажды Пири, молодая венгерская еврейка из «Канады», увидела свою мать, идущую «в печь». Она ожидала этого каждый день… Не могло быть иначе — везут и везут все новых людей из ее страны. Ее схватили, когда она случайно была не у себя дома. Поэтому очутилась здесь отдельно от семьи… Каждый раз, когда приходил новый транспорт, Пири бежала на Лагерштрассе, за что получила не одну пощечину от капо Манци: как смеет она убегать из бараков во время работы. Однажды ее встретил сам гауптшарфюрер и велел вернуться. После она вбила себе в голову, что именно тогда, в том транспорте, который ей не удалось увидеть, была ее мать. Пири работала в ночной смене. Но она не спала и днем. Все удивлялись: «Когда эта Пири спит?»

Однажды ночью она слезла с койки и вышла из барака. Бросив взгляд на дорогу, она вдруг побежала с безумным криком: «Мама! Мама!» Одна из девушек тащила ее назад:

— Пири, успокойся, попробуй лучше упросить гауптшарфюрера, может, он спасет твою маму. А если вот так побежишь, попадешь в печь с ней вместе. Вернись назад!

Но Пири как безумная металась, не отрывая взгляда от матери, которая была уже в нескольких шагах от крематория. Все же уговоры подруги дошли до ее сознания: она спросила:

— Гауптшарфюрер? Где? Что ты говоришь? Где он? Надо скорее…

Собрались подруги Пири. Они разбежались во все стороны искать гауптшарфюрера, хотя хорошо понимали, что мать Пири уже там, внутри. Все же они разыскали его, бросаясь из барака в барак.

— Где гауптшарфюрер? Надо спасать мать Пири! Вы не видели гауптшарфюрера?

— Только что проходил здесь с Манци.

Он действительно возвращался после осмотра 13-го барака, размахивая хлыстом, улыбаясь своим мыслям. Работа шла отлично. Как знать, он может получить повышение, станет комендантом всего лагеря. Неужели не оценят такую работу?

Пири подбежала к нему, она пыталась что-то объяснить ему по-венгерски, помогая себе жестами.

Гауптшарфюрер пожал плечами не понимая. Подошла одна из подруг Пири и сказала по-немецки:

— Ее мать…

Не докончила. Он понял.

— Ну что же, моя дорогая. Я ничего не могу сделать. Я шеф «Канады», а не крематория.

Дорога уже опустела. Пири беспомощно озиралась вокруг, потом опустила голову, руки ее бессильно упали, она вернулась в свой барак. Молча лежала час, два, не слыша — слов подруг, не глядя ни на кого. Вдруг она встала, взглянула в сторону крематория, поглотившего ее мать. Труба уже дымила. Пири подняла руки вверх и с криком упала на пол.

После этого она часто приходила на нашу сторону барака, выискивала разные фотографии, оставшиеся от транспортов. Она искала мать. Она показывала нам эти фотографии, по-детски что-то рассказывала, мешая венгерские и немецкие слова. В ее черных сверкающих глазах затаилась тоска. Вначале она находила среди нас внимательных слушательниц и утешительниц. Но постепенно, занятые своими бедами, мы забыли о ней. Пири замолчала, замкнулась в себе, перестала есть. У нее был взгляд побитой собаки. Впала в меланхолию. Мы уже привыкли к виду несчастной Пири и не заметили, как наступила минута, когда она, словно что-то вспомнив, вдруг начала танцевать чардаш и при этом странно улыбалась.

— Как это хорошо, что она совсем сошла с ума, — сказал кто-то, всмотревшись в ее движения, — сейчас ей уже легко.

Это верно. Пири было уже легко. Она стала усердно, жадно есть и не давала нам покоя своими безумными танцами. Милое, прелестное дитя превратилось в дикую сумасшедшую.

Пири танцевала один из своих неистовых танцев в пестрых юбках, вытащенных из барака, когда вошла венгерская еврейка — врач по профессии, и рассказала нам, что была сегодня в городе Освенциме на допросе. Утром ее вызвали из барака, проверили номер и забрали. Она думала, что идет на смерть, и не понимала, чему приписать эту честь, что идет одна. Ее ввели в какую-то комнату, стали задавать вопросы. Какой-то эсэсовец, любезно обращаясь на вы, попросил ее сесть и спросил, как она доехала. Она удивленно смотрела на него, думая, что эта комедия через минуту окончится и ее начнут бить. Однако ей вежливо разъяснили, что речь идет лишь о простом установлении некоторых фактов и что ее просят дать сведения. Били ли ее? Голодает ли она? Жалуется ли на что-нибудь? Она молчала, потрясенная. Велели ей подписать какую-то бумагу, указав свой номер, местность, откуда она родом, и точный адрес. Поблагодарили и привели обратно.

— Ясно. Готовят алиби, — догадалась Ада.

— Но зачем, кого они убедят после всего, что здесь творили и творят?

— Ах, кто обнаружит все их мерзости? После войны они представят документы, удостоверяющие, что не имели никакого отношения к массовым убийствам. Они начали свою карьеру поджогом рейхстага, что им стоит свалить на других ответственность и за эти свои преступления.

Догадки и предположения долго не давали нам уснуть в эту ночь. Неужто они действительно даже после проигранной войны осмелятся все отрицать? А вдруг они и в самом деле успеют замести следы? Возможно ли? Я думала о моих письмах, отправленных с той женщиной. Она уже на свободе. Нет, даже если всех здесь уничтожат, найдутся свидетельства против них. Успокоенная, я уснула.

Вдруг какой-то предмет влетел в наш блок через решетку в окне. Разбуженные шумом, мы сели на койках.

Неля слезла с третьего «этажа» и нагнулась над предметом, валявшимся на полу. Все замерли.

— Медвежонок, — закричала она.

И подошла ближе, показывая нам большое чучело мишки.

— Кто мог бросить его сюда ночью?

Вдруг за окном раздалась тирольская песня:

— Ойля-ля риа-ла…

— «Венский шницель». Это его голос!

— Что за идиот! — разъярилась Неля. — Напился и не знает, что придумать…

«Венский шницель» с каким-то еще эсэсовцем подошли к нашему окну.

— Эй, девушки… Спите? Спать вы можете после смерти. Надо наслаждаться, пока живешь, а?

— Мы предпочитаем спать — и, пожалуйста, уходите отсюда, — смело сказала Неля.

Ее смелость объяснялась просто: если бы гауптшарфюрер или кто-нибудь из лагерного начальства узнал об этой «вылазке», кавалеры могли бы сразу попасть на фронт.

— Ах, вы глупые, глупые, — продолжал, не смущаясь, «Венский шницель», — вы такие же глупые, как и ваш шеф.

Мы остолбенели. Не сошел ли он с ума, позволяет в присутствии хефтлингов так отзываться о шефе эсэсовцев…

— …как и ваш шеф, который ничего не смыслит в любви, откуда он может смыслить?..

Тут последовал ряд непристойных слов в адрес шефа.

Его приятель захохотал. Некоторые девушки тоже стали смеяться. Этот грубый монолог пьяного эсэсовца за обнесенным решеткой окном хоть кого рассмешил бы.

— Ведь вы же арийки, — не унимался «Венский шницель», — и в вас течет та же кровь, что и в нас, кровь благородных людей, умеющих любить?.. Другое дело эти еврейки…

— Кинь в него ботинком, — прошептала Бася.

Долго еще не унимался «Венский шницель», вызывная девушек по именам. Наконец Неля сошла с койки и затворила окно. Это его разозлило. Слышно было, как он вынул револьвер. Испуганные, мы сжались под одеялами, ожидая выстрела. Он действительно выстрелил, но… вверх. Его приятель, очевидно не столь еще пьяный, оттащил его от окна.

— Невозможно уснуть! — стонала Чеся.

Мы вышли из барака.

Теплая июльская ночь была прекрасна, несмотря на зловоние, ползущее отовсюду, несмотря на пылающие огнем печи. Стройная Чеся стояла в бледно-голубой шелковой рубашке, унаследованной после какой-то сожженной венгерки. Танцевальным шагом она подошла к маскировочной ограде вокруг крематория. Мы стояли зачарованные этим изящным видением и непроизвольно начали напевать вальс. Чеся грациозно раскланялась и объявила:

— Сейчас вы увидите современный танец. Танец освобожденной. Танец подыхающего хефтлинга. Называется этот танец: «Под пылающими печами».

Она стала кружиться как безумная. То утопала как золотая фея в отблесках пламени из труб, то выплывала в свете луны. Движения ее были умоляющие и грозные, стремительные и спокойные. Она выражала невысказанную тоску, возмущение, отчаяние, жажду мести и беспомощность… И вот уже образ смерти, конец… Стремительно кружась, она вдруг печально поникла и разразилась рыданиями.

— Я никогда не смогу танцевать. Если даже уцелею, всегда мой танец, мою радость будут заглушать стоны замученных. Даже в самом чудесном саду, всегда, повсюду, не оставит меня этот трупный запах…

А дни шли. Знойные, дымные, чадящие дни. Полные не проходящего нервного напряжения, постоянного ожидания конца… Черные от дыма дни, и ночи, красные от огня. Мимолетные проблески надежды, редкие мгновения радостного волнения. Посылка, письмо из дому, чья-то улыбка, чье-то слово ободрения. Сплетня, вызывающая жалость к другому, дрожь страха за себя. Одной девушке сбрили волосы за разговор с мужчиной. У другой при обыске нашли золото. Любимого какой-то женщины вдруг выслали транспортом. Наташа из эсэсовской кухни рассказывала:

— Они все твердят о каком-то новом оружии, которое спасет их в последнюю минуту, знают, что дело плохо.

Кого-то притянула проволока, потому что стоял слишком близко, — лежит в ревире. Какой-то эсэсовец влюбился в еврейку из «Канады». Приходит, чтобы только смотреть на нее, и объясняет ей, что он не виноват. Другой эсэсовец в том же бараке избил француженку. Одна девушка получила полную бутылку гусиного жира. В восьмом бараке кто-то нашел зашитый в пальто огромный бриллиант. Хочет сменить его на яблоко для больной сестры, которой нужны фрукты.

А «норму» продолжали выполнять. Двадцать тысяч в сутки. Моль носился на мотоцикле во все стороны, телефонируя, распределяя «сырье». Машины перевозили обугленные трупы. У крематориев стояли хвосты людей, ожидающих своей очереди. Карета Красного Креста развозила баллоны с газом. По мере того как людей сжигали, вводились усовершенствования. Раньше в раздевалках крематория заключенные просто раздевались и шли принимать мнимую ванну в газовые камеры. Тысячи пар ботинок, торопливо сваливаемых в машины, терялись, и трудно было потом комплектовать их. Велели поэтому людям связывать ботинки шнурками: «Чтобы они у вас не смешались в раздевалке», — говорили им. И люди старательно связывали ботинки. В «раздевалке» им давали номерки. Некоторые возвращались от двери камеры, прося другой номерок, первый, мол, потерялся в давке. И только после того, как впускали газ, люди, наконец, понимали в чем дело. Они бежали, обезумевшие, к выходу и вместо дверей натыкались на глухую стену. Тот, кто стоял дальше от газовых сеток, мучился дольше. Обычно удушение продолжалось от пяти до восьми минут. Тела, вынимаемые из камер, скрюченные и сплетенные между собой, свидетельствовали о невероятных муках: откусанные части тела, глаза, вылезшие из орбит, сломанные пальцы…

Бывали транспорты, в которых люди знали, что их ждет, либо просто предчувствовали. Эти перед входом в камеру сопротивлялись. Кто-то крикнул, кто-то вдруг догадался, и психоз передавался всем. В этих случаях, которые происходили все чаще, на обреченных выпускали специально выдрессированных волкодавов, и собаки загоняли в камеры людскую массу.

Однажды после открытия газовых камер мужчины из зондеркоманды услышали писк ребенка. Они были свидетелями самых ужасных сцен, какие можно только вообразить, но на этот раз и они оцепенели от ужаса.

Оказывается, ребенок остался живым потому, что сосал грудь матери и газ не получил доступа в легкие. Дежурный эсэсовец Моль, разъярившись, бросил живого ребенка в пылающую печь.

В транспорте из Венгрии прибыла пожилая еврейка. В лагере был ее сын, он работал в зондеркоманде. Вступив на территорию крематория, мать вдруг увидела сына, он укладывал дрова. Обрадованная, подбежала к нему. Сын, давно искавший свою мать среди удушенных газом, отступил в ужасе. Мать, ничего не понимая, спросила, что ждет их здесь. Он ответил, что они тут отдохнут.

— Что это за странный запах?

— От сжигаемого тряпья…

— А зачем нас сюда привели?

— Чтобы вымыться после дороги.

Сын подал матери полотенце и мыло и вошел с ней вместе внутрь. Вместе они исчезли в пасти печи.

Подобных трагических случаев, потрясающих душу встреч было множество. Не проходило дня, чтобы какая-нибудь подобная новость не доходила бы до нас от непосредственного свидетеля или посредством тайной записки.

Нас уже ничем нельзя было ни удивить, ни возмутить.

Здесь все было возможно… Все, кроме надежды на свободу. Благоприятные вести с фронта уже не могли больше поддерживать эту надежду. Нами владела теперь только одна мысль: из ада не выходят. Если кто-нибудь говорил: «А вот когда я буду дома…» — на него смотрели с состраданием…

Мужчин из зондеркоманды уведомили, что они будут отправлены в другой лагерь. Вот он конец. Они ведь знали, что он для них неминуем. В постоянном страхе ждали его. Но просто так они не дадутся… нет! Как прибудут в лагерь, поднимут восстание. Пусть только подвернется кто-нибудь из начальства. Чтобы игра стоила свеч. Условились обо всем. Послали записки в лагерь, что их отправляют ночью, что они будут сопротивляться, не дадут себя сжечь. На всякий случай и мы должны быть готовы. Известие это передавалось шепотом из барака в барак.

А потом им приказали идти в Освенцим, сменить белье и полосатые халаты. Высоко подняв головы, с песней, они прошли мимо наших окон. Окончилась неизвестность и мучительное ожидание. Теперь они знают, что смерть на пороге, и они должны бороться. Их «транспортом» не обмануть. Слишком хорошо им известны гитлеровские методы. По прибытии они вошли, пошучивая, за бельем. Двери захлопнулись. В барак, обычный по-виду барак, такой же, как все другие, пустили газ.

Гитлеровцы, как всегда, перехитрили. Даже все познавшую, все видавшую зондеркоманду…

Бережно с осторожностью развертываю посылку. Каждый клочок бумаги смотрю на свет. Нашла яйцо. Не могу понять, как случилось, что оно дошло целым. Показываю Басе:

— Видишь, как мои умеют упаковывать!

Бася осмотрела яйцо, повертела его, поцеловала меня и шепнула:

— Крутое яйцо! Ищи дальше, ты что, не помнишь знака?

Я взволнованно продолжаю поиски и нахожу еще два крутых яйца. Письмо дошло! Письмо получили! Значит, обо всем знают!..

— Кристя, ты понимаешь, что это значит? — говорит радостно Бася. — Это значит, что даже если мы все погибнем, мир узнает!

Мне сказали, что в Бжезинках работает команда столяров из Освенцима. Я решила: написать Анджею. Написала, что я здесь, что за несколько тяжелых месяцев у меня выдался первый светлый день — это потому, что наконец там все знают.

Когда я трудилась над этим письмом Анджею — почти уже нереальному, настолько далекой, настолько неправдоподобной казалась мне встреча с ним на берегу Солы, — вошла в шрайбштубу Таня, дала мне знак — выйти.

— Кто? — спросила я, проходя мимо нее.

— Какой-то мужчина, ждет за третьим бараком, иди туда, но будь осторожна, сегодня они как взбесившиеся собаки.

За бараком стоял Анджей. Он был смущен, видя мое изумление.

— Понимаешь, прошел год с той встречи, я должен был тебя увидеть. Я сюда пробрался вместе со столярами. Это, конечно, рискованно, потому что в лагере меня знают. Но мне необходимо сказать — тебе что-то очень важное, — он заколебался, — может быть, у меня не будет другого случая… я…

Он замолчал. Я поняла, что он замышляет: хочет бежать. Он мог и не объяснять мне.

— А это верное дело?

— Ничего не знаю. Но я уже не могу. Столько лет! У меня сейчас исключительный случай… попробую. Если удастся, постараюсь повидать твоих… если не…

— Ты подумал, что будет с тобой, если не удастся?

— Тогда отомсти за меня, может, тебе больше повезет.

— Возьми меня с собой. Я готова хоть сейчас идти, достану гражданское платье, у меня уже отросли волосы…

— Нет, взять тебя с собой не могу. Иду с товарищем. Сегодня. Прощай, Кристя. Увидимся в свободной Польше… или никогда.

Он осмотрелся вокруг, улыбнулся мне белозубой улыбкой и со всех ног бросился к воротам, куда уже выходила команда столяров, возвращавшаяся в мужской лагерь. За воротами Анджей еще раз обернулся. Я стояла у барака и смотрела, пока не исчезли вдали полосатые халаты.

Вечером после апеля завыла сирена. Протяжным, долгим тревожным воем. Я сжала руку Баси. Она посмотрела на меня в изумлении.

— Что ты так волнуешься? В первый раз слышишь сирену? Это прекрасно, что все-таки бегут!

На другой день вновь пришли столяры. Под усиленной охраной. Несмотря на это, одному из них удалось переслать в барак записку:

«Анджея, моего друга, поймали, был задержан у последнего поста. Скажите Кристе. Второму товарищу удалось пройти. Где он сейчас — неизвестно. Анджей убит пятью выстрелами. Тело будет сегодня сожжено».

На платформе свистели поезда. Разрывая записку на мелкие куски, я медленно возвращалась в барак.

Итак, никогда уже больше не будет сияющей улыбки Анджея. Не будет встречи в свободной Польше.

Погиб у самого порога свободы, которую он лелеял в мечтах целых четыре года! Туча черного дыма, опустившаяся на лагерь, поглотила Анджея вместе с миллионами других — сожженных людей.

В течение нескольких дней не видно транспортов. Перерыв.

Под окнами барака группа цыганских детей навалилась на одного малыша. Они заталкивают его в грязь, кричат «лос», «аб», делая при этом грозные лица. Их жертва, вся в грязи, вырывается, брыкается, орет во всю глотку.

Мы в «цыганском лагере». Принимаем новых цугангов, группу цыган из Германии.

Подхожу к детям.

— Что вы делаете?

— Играем.

— Играете? Что же это за игра?

— Это сожжение евреев.

Навсегда запомнилась эта ночь, 1 августа 1944 года. В эту ночь были сожжены все цыгане — те, что остались из Белостокского воеводства, и те, что были согнаны из Германии, и все маленькие цыганята, игравшие в сожжение евреев, и стройные смуглые цыганки, черноокие, гибкие, ловкие.

Все были удушены газом.

Поскольку цыгане были занесены в картотеку и имели свою нумерацию, пришло распоряжение из политического отдела пометить их смерть 1-м августа.

Этот образчик идиотского педантизма вызвал всеобщие насмешки. Кто может поверить, что в один вечер умерло естественной смертью пять тысяч человек? Для кого эта комедия? Ordnung. Священное слово — порядок.

Однако все было слишком явно, надо было выдумать дополнительное «алиби», и оно оказалось еще глупее, еще наглее.

Среди хефтлингов разыскали двадцать врачей, работавших одно время в «цыганском лагере», и заявили им, что они виновны в распространении таинственной заразы среди цыган. По всем признакам это чума. Этих врачей обвинили в том, что они не приняли мер предосторожности, эпидемия могла переброситься на другие участки лагеря, и приговорили к каторжным работам.

И вновь наступает перерыв. Отовсюду мы слышим, что Красная Армия приближается к Варшаве, уже освобождена часть Венгрии, этим и объясняется задержка транспортов из Будапешта. На лицах у всех появилась тень надежды. После нескольких дождливых дней, намного освеживших зловонный лагерный воздух, наступила жара. В глубоких тайниках души пробуждается тоска, дремавшая под оболочкой отупения. И вот уже разгорается огонек мечты, мысли несутся к широким просторам, к быстро текущей реке, к пологим склонам гор. Всего лишь несколько дней тишины, освежающий дождь и радостные известия, — и уже начинает оживать вера в спасение. Теперь уже, наверное, конец сожжению — радуемся мы. Старательно убеждаем друг друга, что уж если при этих темпах сжигания сделали перерыв, значит, им некого сжигать.

Полуголые, оборванные венгерки отправляются транспортом на уборку щебня. Их приводят в зауну в Бжезинках на последнюю санобработку. Они умоляют дать им хотя бы тряпки, чтобы прикрыться. Они отделены от всего лагеря, у них нет возможности что-нибудь «организовать», они ходят, в рубищах, иные и вовсе голые.

Безумным взглядом смотрят они на наши окна. Одни просят застенчиво, со слезами, другие, завистливо, недобро глядя на нас, стоят, почесывая бритые головы. А их изысканное белье отправляют из бараков «Канады» погрустневшим Гретхен.

Знойную тишину августовского дня внезапно потрясает грохот грузовиков с дровами. За грузовиками давно уже не появлявшаяся зондеркоманда тоже с дровами. Мы идем в женский лагерь и видим вдоль всей дороги штабеля дров.

«Это уже, наверно, для нас», — стучит одна мысль в голове у всех.

Язык присыхает к нёбу, ноги слабеют. Кажется, сейчас лопнет череп, выскочит из груди сердце. Тело и душа опять охвачены томящим предчувствием смерти. Мы уже не в состоянии ни думать, ни говорить. Все становится темным, запутанным, теряет смысл. Сквозь учащенную пульсацию крови пробивается только одно: дрова и смерть. Смерть, потому что дрова… Дрова — значит смерть…

В жилой блок входит Марыля и в болезненно-застывшей тишине ожидания читает… стихи. Эти стихи польского поэта-коммуниста Станислава Выгодского брошены к нам через проволоку из мужского ревира…

Везут дрова, везут…

Не понимаю слов. Они сливаются в одну зловещую мелодию. О приближающейся, неминуемой смерти. У Выгодского погибли в крематории жена и дочь, а он там лежит в бараке и пишет стихи, которые, наверное, погибнут вместе с ним и вместе с нами…

Везут дрова, везут..

читает Марыля, и слова эти вторят нашим предчувствиям, нашему страху, бессильному отчаянию.

— Прекрати это! — нервно кричит Чеся. — Вижу, что везут. Сумасшедший! Хотела бы я знать, в газовой камере он тоже будет писать стихи?

— Но, Чеся!.. — пытаюсь я ее успокоить.

— Знаю, знаю, тебе нравится… Я не желаю этого слушать, я хочу жить… На свободе буду читать стихи… а это страшная проза! Когда я буду свободна, прочту о любви, послушаю музыку. Здесь не желаю слушать ни этот аккордеон Болека, ни сентиментальные танго под трубами крематория, ни стихи о дровах, на которых горят люди.