Глава 5 Ревир

Глава 5

Ревир

В эту ночь мне снилось, что я прохожу сквозь строй, в котором стоят Катя, Стеня и оберка. В конце этой шпалеры бледная Зося протягивает ко мне руки. Но пройти к ней мне никак не удается. Я проснулась мокрая от пота. Дали уже сигнал утреннего апеля. Я сидела на нарах в каком-то страшном ознобе, не имея сил подняться. Неужели тиф? С трудом я заставила себя встать и выйти из барака. Меня трясло все сильнее. Я уже знала, что больна.

Я слышала, что тиф можно «перенести» на ногах, и решила попробовать. Никому ничего не говорила. На апелях стояла как все. Чувствовала, однако, что жар все усиливается. И наконец однажды потеряла сознание.

— Но ведь у тебя тиф, — решила Валя, приглядевшись ко мне.

— Валя, прошу тебя, сделай так, чтобы мне не идти а ревир.

Блоковая получила лук и не выкидывала меня из блока. Я страшно боялась ревира. Здесь еще ко мне кое-кто заглядывал, а в ревире — люди заживо гнили в одиночестве.

Целый день я пролежала без сознания. Бредила. Это был какой-то приятный полусон. Мне чудилось, будто я иду улицами Варшавы, запруженными народом. В руках полно пакетов, я хожу из магазина в магазин и улыбаюсь людям. Шаг у меня ровный, упругий, я здорова… Пробуждаюсь — лежу вспотевшая на сеннике и чувствую, как ползают по мне вши. Нестерпимо хочется пить, я кусаю губы, но глаза не открываю, стараюсь снова вернуться к своим сонным мечтаниям, и мне это удается.

…Сижу на террасе какого-то большого дома возле самого моря. В лучах заходящего солнца море играет переливами красок. В руке у меня гребень, я расчесываю им волосы… Внезапно просыпаюсь, хватаюсь за голову, волос нет… Открываю глаза, рядом ссорятся две штубовые, вырывая друг у друга хлеб…

— Пить… — прошу я раз, другой, никто не слышит меня. Снова засыпаю. На этот раз мне снится, что я иду среди огромной толпы, со знаменем в руках. Кто-то кричит: «Война окончена, да здравствует свобода!» Мы шагаем к трибуне. На трибуне стоит Таубе — сама смерть с косой. Я рвусь вперед, хочу ударить его и… с криком просыпаюсь.

— Что с тобой, Кристя?

— Ничего… пить…

Я пробую встать с нар. Ноги подкашиваются, они словно не мои, словно из ваты. Падаю обессиленная.

— Что с тобой? — спрашивают меня с нар.

— Ничего.

Никто не слышит меня, но нет сил говорить громче. Лежу до утра на полу и брежу. Утром меня поднимают.

В двенадцать часов дня приходят за мной с носилками из ревира. По поручению Вали.

Морозный день. Солнце стоит высоко. Меня несут через лагерь, покрытую одеялом. Кажется, будто я лечу куда-то. «Как хорошо, что я умираю теперь, — думаю я, — какая прекрасная у меня смерть, пусть бы так длилось бесконечно…»

Вдруг становится темно, душно, меня ставят на пол, кто-то рядом стонет, кто-то отчетливо говорит:

— Смотри, Кристю принесли, боже, как она выглядит!

Другой голос добавляет:

— Долго не протянет, бредит уже несколько дней, у нее слабое сердце…

Меня кладут на сенник. Здесь уже кто-то есть. С трудом вытягиваю ноги. Ступни той, другой, касаются моего лица. Вот так я лежу несколько дней. Голова разламывается от боли. Но все время в памяти держится мысль, что я жду Валю, она приносит мне по вечерам горячую воду. Я получаю посылки, но нет сил открыть их, взглянуть, что там. Я ничего не ем. На соседней койке лежат голодные женщины, ночью я вижу, как они достают из моей посылки еду. Меня это не волнует. Та, с которой я разделяю место на нарах, тоже тяжело больна. Она то и дело толкает меня ногами, мечется в жару. Я прошу ее вести себя спокойнее, но она не отвечает. Однажды вечером я слышу, как Валя говорит:

— Завтра кризис, если выдержит, может, и будет жить. Только вряд ли, сердце у нее слабое…

Я очнулась после этой ночи. Была так бессильна, что не могла ни поднять руку, ни шевельнуться, ни вымолвить слово. Но уже, к несчастью, в полном сознании. Со всех сторон просили то ночной горшок, то судно, воздух был невыносимо тяжелый. Все кости у меня ныли. С соседних коек поднимались больные — голые, сплошь покрытые нарывами. Я ощупала свою голову. Волосы, которые у меня уже немного отросли, слиплись, их невозможно распутать. Невыносимо чесалось тело. Это была чесотка. Ею болели все. Кроме того, нарывы и волдыри между пальцами рук, водяные и гнойные, мучили так, будто тело резали ножом. И это наболевшее зудящее тело атаковали блохи и вши. Невозможно забыться сном ни на минуту.

Однажды ночью я села в постели — в первый раз за время болезни — и принялась яростно расчесывать тело, рвать его. Я была близка к безумию. И уже не владела собой. Из расчесанных мест лилась кровь, вытекал гной. «Вот и хорошо, — думала я, — теперь, наверное, начнется заражение и я умру». Но кто-то из моих подруг залепил все раны бумагой. И снова я осталась жить.

После кризиса я почти не спала. Ночи были фантастически страшные. Казалось, нет конца этому кошмару. На всех койках сидели голые существа, лысые, покрытые пятнами, нарывами, залепленные пластырями, яростно скребущиеся. Непрерывно то с той, то с другой койки неслись стоны умирающих: «Пить… пить…»

В блок, где я лежала, попало несколько лишившихся рассудка. Одна из них, молодая девушка, советская парашютистка, — ее схватили где-то в окрестностях лагеря — была в буйном состоянии; в конце концов ее связали, и теперь она кричала — на одной ноте — целыми ночами. Казалось, в этом страшном крике она хотела выкричать боль всех страдающих, и часовым в их будках, наверно, было не по себе.

В бараках ревира обычно лежало в среднем по триста больных. Во время эпидемий — не менее девятисот. В январе 1943 года случались дни, когда одних лишь полек умирало до четырехсот человек.

Как только врачи либо санитарки констатировали смерть — тут же трупы выносили и складывали возле барака. Когда набиралось много трупов, приезжала так называемая «лайхенкоманда» — «команда по трупам» — и забирала, их в крематорий.

Больные, стоило им почувствовать себя немного лучше, старались слезть с нар. Держась за доски, они брели к печи в центре барака. Так встретилась я с Натой. Когда она проходила мимо моей койки, я остановила ее, она с трудом узнала меня.

— Тебе пишут из дому? — спросила Ната.

— Да, получаю и посылки.

— А знаешь, ведь и Янка в ревире. Оказывается, и муж ее тоже здесь, в лагере… а она так радовалась, что ей удалось надежно скрыть его. Вчера умерла Веся, помнишь ее?

— Помню, это та, у которой маленькая дочка в Варшаве? Она показывала ее карточку еще в Павяке.

— Да, та самая, она отсидела там два года. А сегодня умерла ее подруга, Бася, ей было всего двадцать лет. Но ничего, ничего, все будет хорошо.

— Ты, я вижу, Ната, нисколько не изменилась. Что это значит: «будет хорошо», разве они оживут? А нам с тобой разве вынести все это? Свирепствует эпидемия… Лечить не лечат. Ну, а как ты?

— Сегодня я третий раз спустилась с нар. Страшно слаба, но так хочется продержаться до конца! Подумай, какая будет интересная жизнь после такой войны…

— Даже если ты переживешь, неужели ты будешь похожа на нормальных людей?

— Лагерь, конечно, оставит свой след, но все-таки мы будем счастливейшими людьми. Нас будут радовать даже пустяки, которых раньше мы не замечали, не придавали им никакого значения. Будет радовать, что у тебя чистое тело, что ты видишь лес, едешь трамваем, живешь в городе, гуляешь на свободе.

— Замолчи, Ната, этого никогда не будет… Я даже стараюсь забыть, что все это когда-то было. Лучше уж думать, что я родилась здесь в бараке, что я всегда была «номером». Так легче. Я отучилась думать, мечтаю всего лишь о лекарстве от чесотки, и больше ни о чем. Вот если бы догадались и прислали в посылке… да, это было бы счастьем.

Ната медленно пошла к своей койке. В первый раз после кризиса я так много говорила. От слабости я не могла шевельнуть рукой. В ушах шум, и все голоса, даже тех, кто стоял совсем рядом, долетали до меня словно издали. Я слышала, как вызвали мой номер, но не могла подать голос, не было сил. Наконец меня нашли. Это пришло письмо. Подруги помогли мне сесть. В полумраке я узнала почерк мамы: «Мое самое дорогое дитя, ты моя единственная забота, думаю только о тебе. Здорова ли ты? Помни, что ты должна продержаться!»

Письмо дрожало в моей руке. Меня уложили.

— Не плачь, Кристя, может, еще встретишься с мамой, — шепнула соседка по койке.

Я не обольщала себя этим ни на минуту. Потому и плакала. Образ мамы то стирался в памяти, то всплывал вдруг со странной отчетливостью. Стоило взглянуть на письмо, и слезы лились сами. «Все твои старания, мама, напрасны, — думала я. — Сгнию я здесь, как Веся, как много других, и неизвестно, когда ты об этом узнаешь».

— Ты, Кристя, номер пятьдесят пять девятьсот восемь? — спросил кто-то у моей кровати.

— Я.

— Вот, это тебе прислали из мужского… — она протянула мне бутылочку с жидкостью.

— Что это?

— Лекарство от чесотки.

— Кто прислал? Ничего не понимаю, я никого не знаю в мужском.

— Какой-то Анджей, он искал тебя очень долго, трудно было связаться.

— Но откуда он знал, что мне именно это так необходимо?

— Подумаешь, трудно догадаться. Что же ты считаешь, у них в мужском нет чесотки? Если б он наугад послал, и то не ошибся бы. Кому из нас это не нужно? А он расспрашивал о тебе, узнал, что ты в ревире.

Я сжимала в руке чудесный подарок, упавший с неба. Анджей… Ивняк на берегу Солы… Запомнил номер, отыскал… я была растрогана. Натерев тело лекарством, я в первый раз после многих ночей крепко спала.

Марта — крестьянка из окрестностей Кампиновской пущи. Вместе с ней я сидела в Павяке. Ее арестовали по подозрению в связях с партизанами, но сама она не знала, за что сидит. Муж не вернулся с войны 1939 года, она осталась одна с тремя детьми, и вот за ней пришли. Первые дни она вела себя в камере спокойно, только все ночи напролет не спала, сидела и, широко раскрывая рот, жадно хватала воздух, которого ей недоставало. Она никогда ни о чем не говорила, все ее мысли устремлялись только к дому. А домом ее был луг, колодец, хлев, река, лес. В душной камере она думала о пахоте, жатве, уборке урожая. Что сталось с детьми без нее? Она глядела на всех вопрошающими глазами.

Никто «с воли» Мартой не интересовался. Никто ей ничего не присылал. Она худела с каждым днем, все меньше понимала, о чем с ней говорят. А если, бывало, ночью на минутку и заснет, то все равно стонет во сне: «Где моя корова, пора ее доить». Не знаю, почему эта тоска по корове трогала меня больше, чем тоска по людям. Я присаживалась к ней, будила ее.

— Марта, пожалуйста, не кричи, корову подоят, детьми займутся соседи.

— Что будет? — спрашивала она. — Я боюсь.

— Хуже уже не будет. Тебя освободят, это какое-то недоразумение.

Она горько улыбалась и снова глядела в одну точку невидящими глазами.

С нашим транспортом отправили в Освенцим и Марту. Вначале я потеряла ее из виду. После видела несколько раз на лугу, сидящей в стороне ото всех. Она прикрывала рукой свой номер и боязливо озиралась.

— Тут лучше, правда, Марта? Больше воздуха…

— Да, пани староста.

Она называла меня старостой еще со времен Павяка. Там я была «старшей по камере».

— Почему вы прикрываете номер? — спросила я.

— Потому что совсем уже не верю им.

— Кому?

— Никому… всем… злым людям… везде они есть.

Я поняла, что она, — видимо, страдает манией преследования. Больше я ее не встречала. Кто-то однажды сказал: «Помните эту крестьянку из нашей камеры — она сошла с ума…»

Как-то ночью в ревир принесли женщину, положили на соседнюю с моей койку, где уже лежали трое больных, силой втолкнули ее туда. Она была голая и все время стонала. Я не видела ее лица, а если бы и увидела, то все равно не узнала бы. И вдруг в тишине я слышу: «Корова, где моя корова?»

Я встала, наклонилась над ней.

— Марта, это вы?

Она медленно открыла глаза. На меня глядело лицо старухи. Марта улыбнулась и прошептала:

— Пани староста?..

Это были последние слова Марты. Я закрыла ей глаза. Час спустя ее вынесли из барака. Мне казалось, что умер кто-то очень мне близкий. Соседки, те, что полночи мучились с ней на одной койке, были довольны, что все так быстро кончилось и места у них стало больше.

— Наконец-то я могу ноги вытянуть, от нее ужасно, несло, хорошо, что подохла.

— Эх, и зачем только ты кричала, что она померла, можно было бы завтра еще взять хлеб на нее.

Эльжуня прервала чтение стихов и взглянула на больную. Больная — доктор Мария — подняла голову.

— Читай дальше, Эльжуня, это так прекрасно…

Эльжуня, санитарка, старалась исполнять все просьбы больных. Доктор Мария была уже после кризиса, жар спал. Обычно спокойная, молчаливая, сейчас она вела себя как ребенок. Эльжуня и доктор Нуля Тетмайер с беспокойством наблюдали за странными изменениями, происходившими с больной. Эльжуня продолжала декламировать звучным голосом детские стихи:

Почему родилась некрасивой,

Почему есть куклы счастливей,

Почему ее все тиранит

И никто на нее не взглянет…

Больная плачет, не может спокойно слушать сказку о тряпичной кукле. Вдруг она приподымается и пытается сойти с кровати, голая. Нуля бросает выразительный взгляд на Эльжуню. Больная внезапно заговорила:

— Эльжуня, пожалуйста, брось в корзину сигареты, будет обыск, наведи порядок…

Эльжуня и Нуля Тетмайер хотят вывести больную из блока, на прогулку, ей надо подышать воздухом. Но едва они отворяют дверь, она вырывается и возвращается на койку.

— Знаю, знаю, вы меня вывели… чтобы бросить на проволоку…

Нуля и Эльжуня в ужасе глядят друг на друга. Потом возбуждение Марии переходит в апатию. Она не слушает стихов, ничем не интересуется. Вдруг она подымается на койке и очень спокойно спрашивает меня:

— Что вы во мне заметили?

— Я? Ничего, совершенно ничего.

— Это хорошо. Спасибо. Некоторые хотят, чтобы я пошла на проволоку, но я этого никогда не сделаю. Зачем? Я уже здорова, правда? Скоро мы выйдем на свободу.

Перед апелем она просит не спускавшую с нее глаз Нулю вывести ее на прогулку. Выйдя из барака, Мария бросается в сторону ограды, бежит, перескакивая через ров, прямо на проволоку. Часовой поднимает винтовку. Нуля отчаянно кричит:

— Не стрелять! Она сумасшедшая! Она помешалась!..

Часовой выстрелил два раза. Он обязан стрелять — если больная дотронется до проволоки, произойдет короткое замыкание.

Пережившая голод, апели, вшей и тиф, доктор Мария умерла от пули часового.

В барак вошла Валя из политического и выкрикнула фамилию:

— Малиновская Елена…

И тут же, сияя, добавила:

— Из Варшавы пришло ей освобождение.

Валя счастлива, что сможет сообщить об этом больной. Наконец нашли на койке Малиновскую.

— Вставай, ты освобождена! — крикнула Валя.

Ответа не было.

— Чего ты кричишь, дура, — буркнул кто-то с соседних нар, — не видишь разве — она умерла.

— Когда умерла? — слезы застлали глаза Вали.

— Еще час тому назад я с ней говорила. Все рассказывала о своем сыне.

Валя долго стояла над умершей, держа в руке бумагу на освобождение.

То и дело кого-то выносили. Кроме тифозных, в 29-м блоке находились туберкулезные больные. 24-й блок был «дурхфальный», 12-й — инфекционный. В ревире появилась «пузырчатка». Это была мучительная болезнь. Волдыри вскрывали, но тут же образовывались новые, и больные умирали в страшных мучениях.

Некоторые врачи — Нуля Тетмайер, Ира Конечная, Кася Лоневская и многие другие — днем и ночью не отходили от больных, с необычайным, жертвенным самозабвением ухаживали за ними. Они достали в мужском лагере лекарство для инъекций. Один из заключенных, хорошо известный всем в лагере, полный энергии Генрик, провозил это лекарство контрабандой.

Понемногу я научилась различать искреннюю помощь, идущую от сердца, и помощь, продиктованную каким-нибудь расчетом.

Удивляло и трогало искреннее участие, обычная человеческая доброта, даже самые простые, но такие неожиданные здесь слова: «Как ты себя сегодня чувствуешь, пробовала ли ты встать?»

Но в то же время стало привычным видеть, как на глазах сотен голодных портились продукты в «чужих посылках».

Я привыкла ко всему. Даже к крысам, которые так осмелели, что забирались на третий ярус нар и грызли трупы. Дрожь пробегала по телу при виде крысы, крадущейся в поисках добычи.

Хотелось крикнуть: «Подожди! Я еще жива…»

Пришла Валя и сказала, что Зося заболела тифом. Сердце у меня упало. Я знала, что никому этого не миновать, но все тешила себя надеждой, может быть, Зося убережется. Уходя, Валя добавила коротко и как-то сухо:

— Состояние тяжелое.

В этот вечер я попыталась встать, мне хотелось навестить Зосю. Соседки по нарам подняли меня, но я не могла стоять. Повисла у них на руках, как тряпичный паяц. Ноги не держали.

— Ничего не выйдет, — сказали они и уложили обратно. Ясно, теперь я инвалид. Смогу ли я еще когда-нибудь ходить? От шума в ушах голова словно опустела. Временами мне казалось, что я потеряла рассудок. Тогда я начинала что-нибудь говорить и наблюдала, какое впечатление производят мои слова на других.

Ежедневно приходила Валя, приносила мне чай. Я знала, что только это меня поддерживает. Все вокруг с завистью смотрели, как я пью. У Вали всегда были в запасе приятные вести, которыми она торопилась поделиться с нами — расскажет, что кто-нибудь из подруг чувствует себя лучше, что наступление уже дело верное, парни говорили, что собственными ушами слышали по радио.

— Кристя, ну продержись еще две недели…

— Откуда ты знаешь, что именно две недели?

— Все так говорят, ты мне не веришь? — добавляла Валя почти с возмущением.

Я знала, что она обманывает и делает это нарочно, но я верила, старалась верить.

— А Зося? — испуганно спрашивала я.

— Зосе лучше, гораздо лучше, она просила передать тебе привет.

— Почему ты не смотришь мне в глаза, Валя. Если ей лучше, пусть напишет, хоть слово.

— Хорошо, завтра.

— А что еще нового, Валя?

— Больше пока ничего. Альма Розе умерла.

— Тиф?

— Нет, она отравилась, добыла где-то яду. Ты только подумай, ее тело проводила в крематорий Дрекслерка. И при этом драматически произнесла: «Жаль-это был достойный человек».

Кроме Вали, которая заботилась не только обо мне, нас посещали иногда и другие «добрые духи». Приносили суп или кофе или хотя бы старались порадовать хорошими новостями.

Мы иногда говорили между собой, что, если бы заключенные, имеющие доступ в кухню, хотя бы немножко помогали больным, было бы меньше смертей. Но общие дела интересовали очень немногих. К тому же доступ в барачную кухню имели большей частью самые грубые и корыстные.

Приближалось рождество. Луч света впереди. В это время приходило множество посылок от друзей, знакомых. Они хотели вдохнуть в нас хоть чуть-чуть жизни и подчеркнуть, что в этот день они с нами. Получила праздничную посылку и я — печенье, рождественную облатку[12], ветку елки.

Моя соседка по койке заболела дурхфалем в очень острой форме. Некоторые заключенные помогали таким больным, доставали даже где-то воду, мыли их. Они руководствовались одним чувством — оказать помощь. Конечно, иные делали это только за продукты из посылок — за печенье, за яблоки.

Единственным универсальным лекарством от дурхфаля была белая жидкая кашица из стертого в порошок мела — им в ревире белили койки. Этим же мазали рожистых больных и открытые раны. Употреблялось это также и против поноса и часто помогало.

Я старалась не думать о рождестве, но вокруг все напоминало о празднике. Все, кто получил посылки, вынули из них еловое ветки и повесили у коек. Санитарки, «нахтвахи» (ночные сиделки), «торвахи», а также и некоторые выздоровевшие устроили даже рождественский стол. Приоделись, напудрились, бегали озабоченные, глухие к стонам больных. Я не могла понять, откуда у них платья.

Они были очень возбуждены, им очень хотелось в этот, вечер забыть, где они находятся. Как могли они хоть на минуту оторваться от окружающего, не видеть мучения, не слышать стонов?

— Смотри-ка, елка, — услышала я шепот. И правда, в барак внесли елку. Больные приподнялись на койках.

Это была небольшая, но настоящая елка из лесу. Говорили, будто кто-то получил почтой. Кто-то достал из посылок свечи и дал их на общую елку.

На соседней койке сидели три голые голодные девушки. У них не было праздничных посылок. Две из них били вшей. Третья натирала тело, смачивая руку в ночном горшке. Моча была единственным средством против чесотки и всяких нарывов.

Четвертая девушка на этой койке умирала. Она была очень молода.

— Вставай, Ядька, сегодня рождество, — сказала ей та, что натиралась.

— Дай ей умереть, зачем ты ее мучаешь?..

— Ядька, подожди до завтра, нехорошо умирать в канун рождества. Слышишь, поют коляды.

В бараке тихо пели.

Среди ночной тиши…

Умирающая открыла глаза.

— Где я?

— На небе, — вздохнула с молитвенным видом ее соседка.

Ядя вдруг улыбнулась, услышав другой ответ:

— В аду.

На них зашикали.

— Тише вы, не мешайте.

В Вифлеем спешите…

Ядя оглядела всех и попросила:

— Облатку… дайте…

Я отломила кусочек облатки, положила ей в рот.

— Желаю тебе свободы, — сказала она отчетливо, и глаза ее наполнились слезами.

— Желаю тебе покоя… тишины.

Она закрыла глаза.

Убаюкай же, Иисусе, —

раздалось в эту минуту со всех сторон.

Недалеко от меня лежала пожилая женщина из Лодзи, сна все время плакала.

— Успокойтесь, — просила я.

— Дитя мое, прости, мне стыдно, но в этот вечер моя дочь одна, без меня, а я ведь протяну самое большее несколько дней…

— И моя мать тоже теперь одна и, наверно, не представляет себе, к счастью, как мне здесь… Радуйтесь, что ваша дочь свободна, она дождется лучших дней.

— Дитя мое, ты права, спасибо тебе. Самое важное, что не она здесь, на моем месте. Подойди ко мне поближе.

Я пододвинулась.

— Желаю тебе, чтобы ты свиделась с матерью…

Погасили лампочку, зажгли свечи на елке.

Пришла блоковая и тоже пожелала нам свободы. Все были сосредоточенные, торжественные.

Я взглянула на Ядю. Она была уже мертва. В эту минуту дома, наверно, молились о ее счастливом возвращении.

Какие-то две фигуры подошли к моей кровати. Это были Стефа и Марыся, подруги по Павяку.

— Вы здесь?

— Да, Кристя, мы тоже здесь, уже после тифа. В первый раз сошли с постели. Узнали, что ты тут лежишь, и вот пришли поздравить тебя с праздником.

— Спасибо вам.

— Знаешь, как мало из нашего транспорта осталось в живых…

— Знаю. Не будем сегодня говорить об этом.

Стефа смутилась. О чем же можно еще говорить?

— А у нас сегодня вареная картошка. Жаль, что ты не можешь ходить, взобралась бы к нам, мы на третьем «этаже».

— Откуда у вас картошка?

— Поменяли на грудинку из посылки, а одна санитарка обещала сварить… за кусочек грудинки, конечно.

— Кристя?

— Что, Стефа?

— Мой сын, — зарыдала она, не сдерживаясь больше, — мой маленький… Кристя, если бы он меня увидел такой…

— Пусть уж она сегодня выплачется, — разрешила Марыся.

Стефа положила голову на край койки и громко всхлипывала.

— Ну, пойдем, — сказала Марыся, — слишком затянулся визит для первого раза.

Едва они ушли, пришла Ната.

— Кристя… свободы… Тебе… нам… всем…

— Ната, постарайся выздороветь, такие, как ты, будут очень нужны людям. Обещай мне, что выздоровеешь. Надо как можно скорее выбираться из этого проклятого ревира.

— Обещаю, вот тебе моя рука… Подумай только, что там, в Варшаве, происходит, ликвидируют их, а мы тут…

— Ликвидируемся сами.

Я все ждала Валю и вестей о Зосе. Я предчувствовала, что дело очень плохо, но гнала от себя эту мысль.

Одна из заключенных, стоя у елки, читала стихи о войне и мире, о рождестве. И мои лагерные стихи — они были о смерти.

На грязной наре рядом

близкий друг умирает,

глядит невидящим взглядом.

(Смерть жертву выбирает.)

Кричит, что жить еще хочет,

что дома ждут ее дети,

но обжигает ей очи

дыханье близкой смерти.

Напрасно, дети, год целый

в тоске домой ее ждете,

не знали вы, как ее тело

лежало три дня в болоте.

У блока с другими телами

на землю брошена прямо,

лежала она часами,

любимая ваша мама…

Тут рядом… недалеко

еще одна умирает;

слеза туманит око,

как свечка догорает.

И смерть чье-то сердце ранит

за проволокой колючей,

и кто-то не раз вспомянет

ее слезой горючей.

То мама ждет — не дождется,

кляня тюремщиков злобных.

Но дочь уже не вернется,

как тысячи ей подобных.

Десятки тел несчастных,

коростами пораженных,

о, как они ужасны —

я точно средь прокаженных.

В бессонные ночи в бараке

с тобой говорю я, мама,

мерцает лампа во мраке,

и сон всегда тот же самый:

как в детстве, ты надо мною

склоняешься низко, низко,

и нежной гладишь рукою,

и долго со мной так близко.

Хочу удержать тебя силой,

ох, мама моя родная, но знаю —

ты только снилась

и снова во тьме одна я.

В блок вошла Валя. Сердце у меня сильно забилось.

— Валя, желаю тебе, чтобы ты отсюда выбралась. Ты так заслужила свободу… и прошу тебя, Валя, сегодня скажи о Зосе правду, умоляю, скажи…

— Зося без сознания, потому не написала… Это хорошо, она не знает, где находится…

— Спасибо тебе, Валя, ты очень добра.

Она ушла. Если бы можно было на минуту забыть о том, что делается кругом, если бы уснуть. Но это было так трудно.

Забрали тело Яди. Первым моим побуждением было — не позволить. Пусть хоть сегодня ее оставят в покое…

Кончились коляды. Скрипнула дверь барака. Струя холодного воздуха ворвалась в комнату. Труп Яди брошен в снег. Сочельник кончился.

Прошло еще несколько дней. Я уже могла сидеть на койке, но в ушах все еще не утихал звон. Сведения о Зосе были туманные, и я боялась правды. Но в этот вечер я твердо решила узнать обо всем.

— Валя, я знаю, что Зося умерла, — произнесла я спокойным голосом, когда Валя подошла ко мне. И мне удалось обмануть ее.

— Откуда ты знаешь? — удивилась она.

— Значит, это правда, Валя! Скажи, как она умирала.

— Зося умерла, не приходя в сознание, она не страдала. Перед этим все твердила о тебе, что Кристе во что бы то ни стало надо вернуться… А потом… я достала простыню… ее не вынесли голой, Кристя. Мы положили ее на печь. Всю ночь горели свечи. И мы были с ней всю ночь…

Итак, Зоси нет, сознание отказывалось понять это. Никогда уже не будет Зоси, не осталось и следа её жизни. Тело ее было брошено у барака, по нему шагали, а потом вместе с другими швырнули в грузовик, увезли, сожгли. И меня не было возле нее, а, наверное, она хотела пить, и некому было подать ей воды…

Все это я мысленно повторяла себе, как в бреду. Я отвечала на чьи-то вопросы, что-то ела, но были минуты, когда сердце мое замирало, казалось, что мне уже больше не вздохнуть. Потом это прошло. Появилось ощущение, будто сердце у меня вынули и положили вместо него тяжелый камень. Кто-то сказал: «Тебе надо поплакать, так нельзя». Но я не могла плакать.

И снова проходили долгие дни и бесконечные бессонные ночи. Выздоравливающие после тифа испытывают ненасытный голод. Соседки мои то и дело открывали посылки и непрерывно что-то жевали. Все еще трудно было привыкнуть к виду этих голых, покрытых нарывами тел, этих несчастных полулюдей. Вся энергия выздоравливающих была направлена только на то, чтобы достать горячей пищи, чтобы уговорить ночную сиделку сварить что-нибудь за продукты из посылок. А это было возможно только ночью. И вот долгими ночными часами ждали мы супа. Наконец под утро сиделка приходила с дымящимся закопченным горшком. Мечта осуществлялась. Отовсюду глядели полными зависти глазами послетифозные, тоже с таким же ненасытным аппетитом. Но те, что ели суп, к этим взглядам были уже нечувствительны.

Снова я попыталась сойти с койки. С помощью соседок сделала несколько шагов. На третьем ярусе я увидела пани Марию, мою и Зосину знакомую, милую, культурную и добрую пани Марию. Она заметила меня, с трудом подняла голову.

— Пани Мария, вы знаете, что Зося?..

Кажется только в эту минуту я отчетливо поняла, что Зоси больше нет. Спазма сдавила мне горло. Ноги подкосились. Голые тела завертелись перед глазами. Меня отнесли на койку. Я проплакала всю ночь.

Это было 1-ое января. Вечером в наш барак принесли Янку. После тифа и дурхфаля она заболела рожистым воспалением.

Я подошла к ней.

— Янка!

Она взглянула на меня. Лицо ее, измученное страданием, сильно изменилось.

— Янка, это я, Кристя.

— Я узнаю тебя, Кристя, вижу тебя, не беспокойся, я еще вернусь к ребенку, я должна вернуться. Только бы получить посылку. Не знаю, что за причина, почему не посылают? Не было еще ни одной.

— Конечно, Янка, ты вернешься…

Но я видела, что ей уже не вернуться домой, что это наш последний разговор.

Санитарки в нашем ревире праздновали Новый год. Пели, смеялись. Вдруг все умолкли; кто-то просил: «Тише! Тише!» Это Марыся читала стихи Слоньского… А затем — мои лагерные стихи:

Я письма пишу тебе, мама,

раз в месяц, официально,

в них текст всегда тот же самый,

известный всем, банальный:

что я жива и здорова,

спасибо за передачи —

но знаешь, что каждое слово

в письмах лживо, что все иначе.

Пришла пора иная,

романтику черти съели,

ты знаешь, о чем мечтаю?

О чистой мечтаю постели.

И так бы еще хотелось

горячей воды из крана…

Ах, мама, все мое тело —

одна огромная рана.

Вши, блохи меня съедают,

и я от бессилья плачу,

а там, на свободе, знают,

что слово «дурхфаль» значит?

И можно идти поляной,

что-нибудь напевая.

Ах, ты не знаешь, мама,

порой тоска какая…

Мечусь я в бессилье и муке,

такое безумье находит,

протягиваю в тьму руки

к жизни… к свободе…

Потом кто-то крикнул:

— С новым годом, с новым счастьем! Пусть будущий год принесет нам свободу, а им смерть!

В день нового года мы получили вместо брюквы картошку и капусту. Я уплетала эти королевские яства с огромным аппетитом. Вдруг до меня донеслось:

— Опять кого-то выносят.

Я сразу взглянула в ту сторону, где лежала Янка. Почувствовала, что это ее выносят: Она умерла в новогоднюю ночь.

Несколько минут спустя шрайберка вызвала номер Янки. Кто-то ответил: «Нет ее, она умерла ночью». Янке пришла наконец посылка. Первая посылка. Новогодняя. От доченьки.

Блоковая ревира заявила, что будет санобработка. Новая беда. Это значит, заберут одеяла. Это значит, будем мерзнуть. Это значит, что нас могут голых послать в зауну. Мы ведь знали, что санобработка только предлог. Очевидно, эпидемия уносила недостаточное количество жертв. «Ариек» теперь не умерщвляют газом, поэтому надо придумать что-то, чтобы смерть собрала еще большую жатву и чтобы это выглядело культурно, гуманно.

Но на этот раз нас не погнали в зауну. Просто забрали одеяла на целые сутки и открыли настежь бараки. Большинство тех, которым удалось выжить после тифа, умерли после такой «санобработки», получив воспаление легких.

Умирали одна за другой. Умерла Ната. Она вынесла все: избиения, допросы, апели, голод, тиф, а доконал ее дурхфаль — напилась грязной воды. Она звала нахтваху, но та не приходила. Не слышала или не хотела.

Я подошла к Нате.

— Как ты себя чувствуешь, Ната?

— Все будет хорошо, — ответила она. — Уже скоро… будет хорошо… я уверена.

— Ната! — вскрикнула я. — Тебе нельзя умирать… ты выздоровеешь. Только не пей воды.

Я сама не понимала, что говорю. Ведь смерти не прикажешь. Ната угасала на глазах. Но я должна говорить с ней, пока она меня слышит. И я говорила ненужные, нелепые слова, я просила не оставлять меня одну. Зачем я не умерла, зачем я должна пережить еще и ее смерть и, кто знает, сколько еще других… Ната все меньше понимала меня. Едва слышно что-то шептала, я наклонилась над ней.

— Итак, просто-напросто сгнить в земле, неужели для этого…

Дальше я не расслышала. Ната не договорила. Умерла.

Не раз потом мы вспоминали Нату. И о том, как ее били, и о том, что, несмотря ни на какие муки, она никого не выдала. И о том, что она была уже почти здорова и всегда всегда улыбалась людям. И что если суждено ей умереть, то почему не сразу там, в Павяке, а после стольких мучений? О ней говорили шепотом, как о настоящей героине.

В наш блок принесли несколько грудных младенцев. Матери их уже работали. Одного где-то под бараком родила греческая еврейка. Ребенка никто не кормил. И для своих молока не было. Да и к чему было его кормить? Как только будет обнаружено, что это дитя еврейки, смерть ждет и его и мать. Ребенком никто не интересовался. Он плакал, скулил, слабел, распухал и наконец умер. Все вздохнули с облегчением.

Однажды в ревире, где постоянно кто-нибудь умирал, оаздался слабый крик ребенка. Родила опять еврейка. Дитя родилось на редкость здоровым и красивым.

— Не дам ему погибнуть, не удушу, — заявила мать. — Это мой первый ребенок, он должен принести мне счастье. Помогите мне. Я верю в чудо, мое дитя выживет.

Она говорила так убежденно, умоляла так страстно, что ей решили помочь. Удивительнее всего было то, что у матери оказалось достаточно молока.

Санитарка Эльжуня обещала скрывать ребенка, насколько хватит возможности. Матери приписывали вымышленную высокую температуру, а ребенка во время неожиданных визитов эсэсовцев прикрывали сенниками. Ребенок рос, ему уже исполнился месяц.

Как-то ночью мать проснулась с криком. Подбежала Эльжуня.

— Мне снилось, что он умер… — прошептала женщина.

Утром пришел приказ, чтобы всех евреек выписать из ревира в блоки независимо от их состояния здоровья. Надо было сказать об этом и молодой матери. Ни у кого не хватало мужества.

Кроткая, спокойная доктор Фрума с трудом где-то достала снотворное и вспрыснула ребенку. Обезумевшую от горя мать вытащили из ревира.

Я стала самостоятельно передвигаться по блоку. Я не верила, что выйду когда-нибудь из ревира. Забыла уже об апелях, о работе. Зато привыкла к стонам, к смерти, к добыванию теплой воды. Научилась выменивать яблоки на грудинку, хлеб на картошку и отвоевывать себе иногда ночью место у печки. Я торопливо открывала получаемые посылки и съедала их с невероятной быстротой. Научилась часами лежать и ни о чем не думать. Свобода стала для меня понятием нереальным. Свободу уже невозможно было припомнить. Невозможно было представить себе то время, когда мы на что-то имели право, тот мир, где были улицы, по которым можно ходить без всякого запрета, где были близкие люди, которым можно пожаловаться, где были аптеки, в которых отпускалось лекарство. Неужели это было на самом деле? Все глубже укоренялась мысль, что жизнь моя здесь и должна кончиться, что это только вопрос времени. Иногда вдруг, мелькала мысль: неужели где-то существуют люди, которые сидят сейчас у стола и играют в бридж или разговаривают о том, что разбилась чашка от сервиза? Или катаются на лыжах. Неужели есть где-то люди, у которых имеется оружие и они могут действовать? А мы? Мы должны покорно умирать, одна за другой. Это были слабые отголоски бессильного душевного бунта. Все смирились и, напрягая последние силы, тянули лямку.

Из этой апатии нас выводили лишь исключительные события, вроде, например, визита немецкого врача. Это случалось очень редко. Когда он приходил, весь ревир бывал охвачен паникой. Из блока в блок шли депеши.

Торвахи уведомляли друг друга, давали знать блоковым.

Оказавшийся в ревире «чужой», то есть человек не из обслуживающего персонала, убегал как можно скорее.

Немца сопровождал либо главный врач ревира — тоже из заключенных, либо ауфзеерка.

Обычно он проходил по бараку медленно, спокойно.

Худой, высокий, в очках. Человек. Врач. Но какой страх он вызывал! Иногда он задерживался перед чьей-нибудь койкой, спрашивал. Тотчас же после его ухода мы узнавали, о чем. Оказывается, велел убрать какую-то бумажку. Это было очень важно.

Долго еще после этого мы говорили о его посещении, хотя, собственно, ничего ведь не случилось. Просто-напросто прошел господин жизни и смерти. Кто-то из них. Доктор, но не тот, который лечит. Тот, который убивает.

В этот день также разнесся слух, что он идет, уже близко. Мы все легли. В ревире не должны оставаться те, кто в состоянии двигаться.

Санитарки убрали ночные горшки и теперь жались между нами, чтобы освободить проход. Achtung! Внимание! Вошли. Затем шрайберка объявила, что все больные должны сойти с постели и нагишом продефилировать перед доктором. Опять «селекция!»

Так как все мы были сплошь покрыты нарывами, то поняли, что это конец.

Мы слезли с нар. Рядом со мной шла Вися, она дрожала oт страха, поймала меня за руку:

— Кристя, посмотри на меня.

Я посмотрела. У Виси, еще недавно такой цветущей, полной сил девушки, не было живого места на теле. Вся кожа ее была покрыта чирьями и волдырями. Она в отчаянии заломила руки.

— Кристя, нам не спастись! Теперь, после стольких мук, нас прикончат…

Она оглядывалась вокруг, словно ища помощи, я поворачивала голову за ней. Так шли мы. Рука Виси судорожно сжимала мою. Мы приближались к врачу, и сознание постепенно покидало нас. Сердце подступало к горлу. Страх парализовал движение и мысли.

Равнодушным, скучающим взглядом смотрел врач на этот хоровод заживо гниющих женщин. Почти всем он указал одно направление. Мы столпились у стены.

Как выяснилось, на этот раз нас ждала всего лишь дезинфекция. В одном из блоков поставили ванну с какой-то жидкостью, в которую должны были окунаться чесоточные. Мы отказывались верить, что это еще не смерть. Но это было так. Мы опять выиграли жизнь… Зачем?.. И все же мы облегченно вздохнули.

Час спустя после ванны мы снова чесались, и снова нам страшно хотелось пить.

Я все чаще поднималась с койки. Подсаживалась уже на нары к больным подругам. Наши разговоры были о том, что получили мы в посылке, о вестях из дому. В письмах между строк мы искали скрытый смысл. Если кто-то с «воли» писал, например: «Верю, что мы скоро опять увидимся», — для нас это означало, что есть «чрезвычайные новости», они ведь не могут писать откровенно, но это явно следует из тона письма. Часто говорили: «Что они там сейчас делают?» «Они» — это значит люди за проволокой.

Мы боялись думать, что ждет нас после ревира — если, несмотря на все, выздоровеем, если нас выпишут в лагерь. Снова апели, работа в поле, холод. Было начало февраля. Уже три месяца я в ревире. Мы пробовали сосчитать, сколько наших подруг умерло, но это оказалось невозможно.

Бывало, мы часами сидели, не проронив ни слова, занятые поисками блох, отупевшие, не думая ни о чем. Конечно, память нет-нет, да и возвращала нас к прошлому, к тому, чем мы жили когда-то. Но с каждым днем прошлое уходило все дальше. Мы потеряли себя, просто-напросто забыли все. Какие-то обрывки воспоминаний всплывали из глубины сознания, туманные, неправдоподобные образы из ушедшей в прошлое жизни…

Однако бывали и минуты оживления, вызываемые известием о новом наступлении на фронтах. Вокруг рас постоянно кто-то плакал, кто-то стонал, то и дело уносили чьи-то трупы, а мы мечтали вслух.

Начнем, например, воображать, как отворяется внезапно дверь, входят наши солдаты и говорят: «Ворота открыты, выходите, вы свободны».

Всегда находилась какая-нибудь трезвая голова.

— Зря тешите себя, так бывает только в книжках, да и то в детских. Все мы погибнем по очереди, а кто не подохнет сам, того прикончат.

Докторша все чаще предупреждала, что не сможет дольше нас покрывать, что она должна выписать здоровых из ревира. Требуются места для новых больных.

Итак, надо было снова примириться с мыслью о перемене. Мы давно убедились, что каждая перемена страшна. После краткого пребывания в самых ужасных условиях я сживалась с ними потому, что знала, — когда меня отсюда отправят, будет еще хуже. Место на тесных зловонных нарах уже через несколько дней стало для меня привычным, обжитым — место, где я провела столько месяцев, где с верхнего «этажа» постоянно что-то сыпалось на голову и летели доски, где всегда было темно и где я столько выстрадала.

— Поймут ли нас когда-нибудь люди? — задумывалась сидящая рядом со мной Вися. — Поймут ли нас, если все рассказать. Какими словами убедить, что можно привыкнуть к такому кошмару — и к этой вшивой койке, и к этому горькому пойлу. Можно ли поверить, что наше единственное желание — только чтобы нас оставили в покое. Чтобы нас не трогали. Как подробно об этом ни рассказывай, сколько ни описывай самые чудовищные факты, они, конечно, вызовут ужас, но ведь наши страдания основаны еще и на безнадежности. На постоянной физической и психической угнетенности. Будто все время переживаешь утрату кого-то близкого. И будто все время тебе в лицо плюют. И будто все это происходит одновременно. Нет, разве знаю я, как объяснить это, чтобы свободным людям стало понятно.

— Зачем рассказывать? Если удастся нам выйти, мы будем молчать. Но… ведь мы не выйдем… не будем обманывать себя.

Подошла Ванда, тоже из Павяка, одна из самых милых, неисправимых оптимисток.

— Не распускайте нюни, наверное, выйдем. Я слышала, что теперь уже действительно началось.

— Да, да, конечно — через две недели. Хоть бы раз назвали другой срок…

В эту минуту в бараке вдруг погас свет и раздался пронзительный, протяжный вой.

— Сирена! Тревога!

— Лежать спокойно, воздушная тревога, — крикнула из темноты блоковая.

Первая тревога в лагере! Вой этой сирены звучал для нас, как самая прекрасная музыка! Ванда легла рядом со мной. В молчании мы жали друг другу руки.

— Хоть бы одна бомба, — мечтала Ванда.

— Что из того? У нас ведь нет сил. Далеко нам не убежать.

— Все равно, — повторила она со страстью, — все равно. Лишь бы что-нибудь происходило. Хуже всего это бессилие, эта постоянная смерть вокруг. Хуже всего, что о нас забыли.

Сердце колотилось. Мы ждали взрыва бомбы, какой-нибудь вспышки, которая осветила бы безмерную глубину наших страданий.

Но ничего не произошло, все та же тишина и тьма вокруг. И вот уже отбой. Ванда, разочарованная, поднялась с моей койки.

— Ничего не будет, мы им нужны, как прошлогодний снег, вероятно, случайный перелет, только и всего. Спокойной ночи, Кристя, попробуй уснуть, пусть тебе приснится свобода.

Утром кого-то принесли в барак. Тяжелобольная. Я подошла к месту, куда ее клали. Одеяло с нее сползло. Больная не шевельнулась. Она смотрела на меня неподвижным взглядом, лицо ее было бледное, костлявое, В этих умирающих глазах мелькнуло что-то знакомое. Нет… я, наверно, ошиблась.

— Ганка? — спросила я, боясь ответа.

— Да, Ганка. Ты удивляешься… так я изменилась, да? У меня воспаление легких… Это конец, знаю… А помнишь, как я хотела жить. Это, Кристя, уже невозможно… — И слабеющим голосом добавила — Я в жизни ничего не успела… и посылки моей мамы нисколько не помогли.

— Ганочка, ты такая молодая, у тебя сильный организм, видишь, я перенесла тиф, а посмотри, уже хожу…

— Я тоже пережила тиф и тоже уже ходила. Перенесла дурхфаль, и вот — это, наверно, оттого, что слишком долго лежала. Больше мне уже не встать. Знаю. Посмотри на мои руки…

Длинные пальцы Ганки, синюшные, костлявые, беспомощно лежали на одеяле, как-то отдельно от нее. Я взяла эту бедную руку, стала растирать. Ганка глядела на меня с кроткой усмешкой.

— Ничего уже не поможет, труп не оживишь. От слабости я вся мокрая и не могу двигаться. Совсем не могу двигаться, понимаешь ли ты это? Это дико и для меня самой.

Она вздрогнула.

— Ах, как страшна тут смерть, липкая… медленная… я уже сейчас вижу, как меня выносят и бросают возле барака — на снег или в грязь. Какая сейчас погода, какой день… февраль, да?

— Да, Ганочка, февраль.

— Тогда, пожалуй, в грязь. Когда будут выносить, прошу тебя, Кристя, присмотри за тем, чтобы моя голова не билась по камням, наверно, это больно еще и после смерти…

— Да, но ты не умрешь, Ганочка… — говорила я, ища глазами несуществующую помощь. Все во мне восставало.

В бараке как-то все затихли. Ганка подняла голову, посмотрела вокруг горящим взглядом и спросила громко, отчетливо:

— Скажите мне, кто отомстит за нас?..

Со всех нар повернулись в нашу сторону. Голова Ганки упала. На щеке ее застыла слеза.

К утру она умерла. Мы осторожно положили ее на печь. С коек сползли Стефа, Марыся и Эльза, подруга Ганки. Эльжуня не отходила от нее и сейчас, как и во время ее болезни. Больше никого не осталось наших из Павяка.

Мы стояли в молчании. Еще одна умерла, самая молодая, самая жизнерадостная. Мы не плакали. Стефа опустилась на колени, уронила голову на грудь, и казалось, будто окаменела. Когда Ганку выносили, я пошла за ней. На дворе было сумеречно. Пронзительно выл ветер. Он развевал волосы Ганки. Они уже отросли, ее светлые волосы…

Я долго стояла у тела Ганки, а в ушах у меня звенел ее далекий смех. Смех звонкий, беззаботный. Смех, который убили палачи.

Несколько дней спустя после смерти Ганки меня выписали в лагерь. Я стояла в сенях зауны, у того же входа, где и в первый раз. Стояла голая, смешавшись с другими. Я едва держалась на ногах, дрожала от холода и от горького чувства бессилия. Сызнова начинать мучительную канитель, знакомую мне, и все же новую, скрывающую столько неожиданностей? Переносить апели, холод — ведь еще только февраль. Тут же мелькнула мысль: скоро весна… Я пролежала почти всю зиму, посылки я получаю, война должна же когда-нибудь кончиться. Самое плохое уже миновало, а вдруг удастся… Мама, друзья ждут…

Но как жить дальше без Зоей, без всех других? Возможно ли это, что Зоей действительно нет? В эту минуту я так явственно увидела ее. Такой, как тогда, перед арестом, — она накрывала на стол, в белом передничке, улыбающаяся. Вынула из-под скатерти нелегальную газету и два фальшивых паспорта и подмигнула мне лукаво:

— Мы все-таки одурачим гитлеровцев, правда, Кристя?

И вот…

— Ты совсем «мусульманин», — услыхала я голос рядом. Это ко мне обратилась какая-то заключенная.

— Ну, входи, ты ведь тут работала перед болезнью.

— А Магда еще здесь?

— О да, здесь. Эту стерву ничто не берет, подыхают только порядочные, пора знать.

— Знаю… к несчастью, хорошо это знаю.

Я вошла в залу. Посмотрела на себя в оконное стекло. Скелет-скелетом, на голове чирьи. Однако уже есть немного волос. Я потрогала их.

— Не радуйся, теперь они у тебя выпадут, — засмеялась какая-то «опытная».

— Выпадут?

— После тифа… не понимаешь?

— Ага, понимаю, но мне все равно.

Мне это в самом деле было безразлично. Важно было только одно — на какой участок лагеря меня выпишут и в какой блок. И я ждала, стоя в дверях, толкаемая каждым, кто проходил.

Наконец выяснилось, что я направлена в «функционерский» блок, то есть туда, где спали работавшие под крышей. Конечно, это устроила Валя: она появилась, как всегда, в решающую минуту.

— Ну, Кристя, голову выше, ты довольно поболела, теперь мы найдем тебе подходящую работу и опять будешь писать стихи.