Глава 3 «Аусен»

Глава 3

«Аусен»

В 10 часов утра раздался свисток. Лагеркапо свистела и кричала истошным голосом:

— Лагершперре, лагершперре, все в блок. Нас погнали в бараки.

— Что будет? — спрашивали все в страхе. Никто не знал.

— Вероятно «селекция», — догадался кто-то.

— У нас?

— Апель, выходить! — услыхали мы немного погодя.

— В одиннадцать часов апель? — Стефа стояла рядом со мной, бледная, как полотно.

— Нам тоже выходить?

— Сидеть на месте, грязные скоты, апель для еврейских блоков. Пусть только попробует кто-нибудь из вас выйти! Ведра в бараке, но… можете потерпеть, ничего с вами не случится.

Через узкое окно мы видели, как еврейки из соседнего блока выходили на апель. Глаза их бегали, одна пряталась за другую. Некоторые щипали себе щеки. Очевидно, чтобы лучше выглядеть. Спорили, кому стоять в первом ряду пятерок, на самом видном месте. Выталкивали друг друга, будто это могло что-нибудь изменить. Ставкой была жизнь, в такие минуты, видно, не думаешь ни о чем, только бы ее спасти. Наконец выстроились.

Подошли Таубе, лагеркапо и ауфзеерка.

Таубе остановился перед первым рядом и палкой ткнул в одну из заключенных. Она разделась донага. Таубе показал ей — идти направо. Она пошла. Была средней полноты, с чирьями на теле. Но в лагере у всех чирьи. Поэтому никто пока не понял, что означала правая сторона — смерть или жизнь. Разделась следующая, сплошь покрытая нарывами. Таубе палкой указал ей тоже направо. Он был пьян, нетвердо стоял на ногах, взгляд у него был мутный, но он следил, как выполняется его указание. С полсотни женщин пошло направо, несколько — у кого немного чирьев — налево. Все ясно. Правая сторона означала смерть. Обреченные это тоже поняли.

Оцепенев от ужаса, в полубессознательном состоянии, несчастные оглядывались по сторонам — куда бежать. Но они были окружены кордоном из их же подруг. Ни одна не могла ускользнуть. В нашем бараке наступила мертвая тишина. Никто не поверил бы, что в нем около тысячи человек. Солнце ярко освещало место, где происходила «селекция». «Счастливиц», получивших право на «временную жизнь», было очень мало. Из 400 девушек 320 были обречены на гибель. Они шли вдоль нашего барака нагишом, съежившиеся, почти уже невменяемые, шли, подгоняемые лагеркапо, такой же, как они, заключенной, шли, освещенные ярким солнцем, — в блок смерти. Шли матери с дочерьми, шла сестра кого-то из оставшихся в лагере, шли чьи-то подруги… Не укладывалось в голове, что так недавно у каждой из них были родители, дом, она была здорова, носила, может быть, шелковые платья, жила в Салониках или в Амстердаме. Были среди них работницы, студентки, врачи и «дамы из общества». Не умещалось в голове: до чего может быть доведен человек. Эти обезображенные тела, торчащие кости, отвислые груди, гноящиеся нарывы — все это люди, измученные люди, которых сейчас, здесь, в эту минуту лишат жизни.

Блок 25 — блок смерти. Туда сваливали человеческий лом после «селекции». Блок этот уже не получал пайка. Это был как бы «зал ожидания» перед крематорием.

Еще долго по всему лагерю неслись из этого блока стоны.

— Мама, пить, пить дайте, умираю, пить…

Ни одна из нас не приблизилась к блоку смерти. Ни одна не подала воды. У нас ее и не было, но если бы нашлась вода, никто не решился бы отнести ее чужой, греческой еврейке. «Ведь все равно она умрет через минуту, через час». Этими словами мы заглушали в себе зов долга перед ближним. Но раздирающие душу крики не давали нам покоя, нельзя было не слышать их. Они проникали в сердце, в мозг.

По окончании лагершперре мы вышли из своего блока.

Из 25-го, через решетку, к нам тянулись руки обреченных. От них невозможно никуда скрыться. Невозможно не слышать мольбу, долетающую оттуда:

— Боже, дайте пить! За что, почему я должна умереть?

Наступили сумерки, вспыхнула цепь лампочек на проволочной ограде. Как загипнотизированная, глядела я на блок смерти. Я видела только эти руки — умоляющие, беззащитные, невинные руки. На какое-то мгновение они неподвижно застывали, а потом медленно сжимались в грозные, угрожающие кулаки…

Этой ночью после отбоя в лагере царила необычайная тишина. Их скоро заберут из блока смерти в крематорий. Все прислушивались. Вскоре прибыли грузовики. Фары осветили барак. Машина остановилась перед 25-м. Сердце стучало, будто хотело выскочить. Я знала: теперь их грузят. Но ничего не было слышно. Грузовики тронулись.

Раздирающий душу пронзительный крик потряс воздух. Мы все сели на нарах. Мы глядели друг на друга обезумевшими, полными страха глазами.

— А-а-а-а-а-а-а… — неслось из грузовиков.

Крик нарастал по мере приближения грузовиков и, удаляясь, умолкал, как сирена, оставив после себя эхо кошмара.

В глазах Стефы, сидящей напротив меня, застыл ужас. Наверное — и в моих.

Только бы не сойти с ума. Хоть бы научиться смотреть на это «трезво».

Ну… просто-напросто убивают евреев, потому что, говорят, евреи во всем виноваты, из-за них и война. Везде ведь погибают люди, старалась я втолковать себе. Но ум отказывался постичь это. Да, погибают всюду. Но в борьбе, от пули, об бомбы, от снаряда. А эта смерть, эта трагедия бессилия… Что делать, как бороться? Сегодня взяли оттуда, завтра могут прийти и к нам, втащат на грузовики и…

Но ничего, ничего нельзя было придумать. Безграничная ненависть овладела всеми. Ненависть высокой волной прокатилась по всему бараку. Ненависть была самым сильным, объединяющим весь лагерь чувством.

В барак вошла лагеркапо, та самая, что участвовала в отборе. Вместе с ауфзееркой они переходили от нар к нарам и что-то шептали. Мы обеспокоенно вертелись на своих местах. Визит этот не предвещал ничего хорошего. Лагеркапо сказала громко:

— Кто хочет пойти в город, в мужской лагерь? Там есть легкая работа, штатское платье и хорошая пища.

Говоря это, она усмехалась хитро и заискивающе.

— Ну, что же, не объявляются желающие?

Изо всех углов ее засыпали вопросами, как потом оказалось, очень наивными.

Мы, из Павяка, привыкли не доверять, но все же сразу не могли разгадать, какое новое коварство кроется в этом приглашении на «легкую работу».

Блоковая стояла сбоку и тихонько просвещала одну из заключенных.

Я пробралась туда. По-видимому, она что-то знает.

— В «пуф», — услыхала я, — набирают в «пуф».

— А что там делают?

— Ничего. Надо обслужить двадцать мужчин в день…

— Каких мужчин? — спрашивали мы, все еще не понимая.

— А, вероятно, тех, кто уже давно сидит, тех, что на должностях, разве я знаю каких. Во всяком случае, не эсэсовцев, а заключенных…

— И что же — это действительно добровольно или будут посылать силой?

— Не знаю, все возможно. Но пока из блока выходить нельзя.

Я побежала к Зосе. Она сидела перепуганная. Перед ней стояла ауфзеерка и внимательно разглядывала ее. Я решила «действовать».

Когда ауфзеерка на минуту перевела свой взгляд на другую, я подала знак Зосе.

— Бежим, Зося, быстро!

И пошла к выходу. «Торваха»[10] не хотела выпускать нас.

— Мне очень надо, у меня дурхфаль, у нее тоже, пусти нас…

— Не могу, ежеминутно удирают, из-за вас и мне попадет.

Кто-то закричал в бараке. Она отвернулась. Мы воспользовались этим моментом и понеслись в сторону уборной.

Зося дернула меня.

— За нами идут.

Я повернулась. Действительно, нас нагоняли. Лагеркапо грозила нам издали. И началась «игра в прятки» между бараками. Мы высовывались по очереди, а она появлялась каждый раз на новом месте. Вырастала как из-под земли. Наконец оставила нас в покое.

Усталые и измученные этой погоней, мы вернулись в барак. Оказалось, что «желающих» нашлось ровно столько, сколько было указано в требовании. Номера их списали. Взгляды всех были устремлены на нары рядом с нашими, и я услышала голоса:

— Ты же полька, постыдилась бы. Позор!

Молодая девушка на нарах твердила одно и то же:

— Я голодна, не ваше дело, не вмешивайтесь.

Видно было, что она боролась с собой.

— Мы не меньше тебя голодны, свинья…

Девушка расплакалась.

Мы не могли понять, что это за история с «пуфом». Почему такие «привилегии»? Для каких заключенных?

Как нам потом объяснили, эта затея возникла у лагерного начальства не случайно. В мужском лагере все больше заключенных участвовало в политических заговорах. Начальство решило придумать что-нибудь такое, что отвлекло бы мужчин от политики.

Мужчины должны отныне интересоваться «пуфом».

Долго еще призрак «пуфа» пугал нас. Каждый раз, когда входила лагеркапо, мы думали, что снова ищут «желающих». К счастью, «новую смену» отбирали раз в несколько месяцев.

Началась пора дождей. Мы мокли на апеле, на лугу. Грязь в Освенциме была, наверно, специально придуманной пыткой. Никогда не просыхала земля, липкая, полная неожиданных «засад». Двигаться было почти невозможно, колодки увязали в клейкой грязи.

Часто обсуждали мы, какие дни кажутся легче. Дождливые меньше вносили диссонанса в наше безнадежное существование: Пасмурное, свинцовое небо было как бы частью нашей лагерной действительности, сливалось с ней. Служило естественным фоном для серых лиц, бритых голов, полосатых халатов, для наших голодных взглядов полуживотных. Мы брели из барака в уборную, из уборной в барак, увязая в грязи, с каждым днем все более смирившиеся с судьбой, отупевшие. Всюду слышны были скорбные вздохи.

Как-то ночью поймали с поличным одну заключенную, она для нужды использовала суповую миску. Это была пожилая женщина, видимо, больная. Ее стащили с нар, и блоковая избила до потери сознания. Утром в наказание мы все стояли почти час на коленях в грязи. После у нас болело все: ноги, голова, сердце. К вечеру у большинства появился жар. На другой день многих из блока отправили в ревир.

В первый раз и я подумала, — не пойти ли в ревир. Я мерзну, голодаю, убеждая себя и подруг, что свершится чудо. К чему это? Все равно ведь погибать. Зачем же тянуть эти мучения? В ревире хоть нет апелей. Буду лежать, пока не умру.

Я поделилась своими мыслями с Зосей.

— Нельзя, Кристя. А вдруг придет посылка? А вдруг что-нибудь изменится?

Я решила потерпеть еще несколько дней. И посылка действительно пришла! Посылка, упакованная руками мамы! Силы оставили меня. Я не могла даже развернуть ее. Подруги смотрели на меня — когда же я наконец открою. А я не могла сдержать рыданий. Каждая весть с воли лишала нас равновесия. Мы уже научились не думать и не вспоминать. А посылки выводили нас из этого состояния, вызывали тоску.

В это время я познакомилась с Ромой, учительницей из Силезии. В лагере она была уже давно. Несколько дней назад она вышла из ревира, перенеся много болезней. Высокая, стройная, Рома казалась совсем прозрачной. Ее огромные голубые, удивленные глаза говорили о затаенной муке. Рома рассказала мне о перенесенных допросах в Освенциме. Полуживой, без сознания, снимали ее с колеса пыток.

Невозможно было понять, как после всего этого она живет. Она попала в лагерь восемь месяцев назад. Правда, ей присылали много посылок — три-четыре в неделю. Теперь здоровье ее быстро восстанавливалось. Подкупая блоковую и штубовых, она могла сидеть на нарах, и никто ее не подгонял, как нас.

Однажды Рома сказала мне:

— Самое плохое позади, теперь я верю в то, что продержусь. Я прошла через все, что они придумали, чтобы убить человеческое в человеке. Теперь я верю в то, что буду жить.

В этот же день, во время вечернего апеля, остановилась на Лагерштрассе черная карета. Какой-то гестаповец выскочил перед нашим бараком и направился к блоковой. Мы замерли от ужаса. Несколько минут спустя вызвали номер Ромы. Она вышла из рядов и медленно пошла в сторону кареты. И не вернулась.

Пока она находилась в ревире, велось следствие по совершенному ею «преступлению». Кажется, кто-то по ее «делу» «засыпался». Говорили, что она учила детей польскому языку; это лишало ее права на жизнь даже в лагере.

После смерти Ромы еще долго приходили для нее посылки. На воле надеялись, что поддерживают ее.

Окончился срок карантина. Нас разделили. Приходили ауфзеерки и отбирали девушек в разные команды. Забрали Зосеньку и многих других. Тогда я еще не знала, что в лагере можно о чем-нибудь просить. Мы с Зосей стояли, оглушенные этим новым ударом. Нам и в голову не пришло, что следует попытать счастья. Просить можно нормальных людей в нормальных условиях, но тут… кого может тронуть, что мы хотим быть вместе? Если мы выдадим это наше желание, нас, конечно, разлучат. И Зося попала в Буды, то есть на другой участок лагеря.

В Будах находилась постоянная аусенкоманда из 300 женщин. Бараки там не были окружены проволокой. Заключенные работали в поле. На территории лагеря находилось еще несколько таких же, как в Будах, команд.

Названия свои они получили по имени деревень, которые некогда были на этом месте, например Райско, Бабице, Харменза. Считалось, что в Райско самые лучшие условия работы, там разводили овощи и цветы. Попасть туда было вершиной мечтаний. Другим надежным местом, где можно было продержаться, считалась Харменза — ферма-инкубатор. О Будах мы почти ничего не знали. Во все эти команды попали немногие счастливчики.

Мы с Зосей условились, что она заболеет и ее отошлют к нам в ревир — в Будах своего ревира не было. И мы, может, снова будем вместе.

Стефу, Марысю, Ганку отправили в лагерь Б. Я осталась. И для меня это оказалось лучше. Я попала в распоряжение шрайбштубы — канцелярии. Устроила все это Валя. Она была в лагере уже два года. Попала сюда с одним из первых польских транспортов. Она принадлежала к тем немногим, которые, несмотря на все, не утратили человеческое достоинство. Она была просто хорошим человеком.

Вале понравились стихи, которые я сочинила во время утреннего апеля.

Никогда прежде я не писала стихов. Но так трудно было переносить апель и бесцельное выстаивание на лугу. В уме я стала подбирать рифмы. Нечем было, да и не на чем записать их. Первая придуманная строфа подбодрила меня. Я прочла вслух самые простые слова, вырвавшиеся из глубины сердца.

Над Освенцимом солнце встало,

день загорелся ясный.

Стоим в шеренге: старый, малый,

а в небе звезды гаснут…

Я рассматривала это «творчество» как шараду. Оно было для меня неожиданным благословением, ибо позволяло оторваться от действительности.

Проверка, все должны явиться,

в погоду и в ненастье,

и можно прочитать на лицах

тревогу, боль, несчастье.

Ведь там мой сын в слезах, быть может,

мое лепечет имя…

И мама вспомнила… О боже!

Увижусь ли я с ними?

Быть может, вспоминает милый,

как мы в ту ночь простились…

А если — господи, помилуй! —

они за ним явились?

События идут быстрее,

как на киносеансе.

Вот кто-то едет по аллее

в высоком дилижансе.

Эсэсовки, как на картине,

порхают перед нами.

Стоим столбами соляными,

предметами, номерами.

Потом с презрительной гримасой,

построив нас по росту,

считают люди высшей расы

весь этот скот в полоску.

Вдруг мысль сверкнет и озадачит,

тисками сердце сжато…

Ведь это женщина — так значит,

сестра, невеста чья-то…

Все дальше фильм сенсационный.

Внимание! — команда.

Момент сверхкульминационный:

прибытье коменданта.

Неужто в мире все так мерзко?

Молюсь тому, кто выше…

Но, господи, прости мне дерзкой, —

есть кто-то, кто нас слышит?

А солнце в небе голубином

бросает копны света.

О добрый господи, внемли нам,

теперь недолго это? [11]

Подруги подхватили эти странные стихи. Они заучивали их на память, декламировали на нарах и в уборной. Так стихотворение «Апель» дошло и до Вали. Она разыскала меня и решила помочь мне.

Как старая, «влиятельная» заключенная, Валя заставила мою блоковую задержать меня на время в карантине. Таким образом я все еще ждала назначения на работу. Утром я шаталась без дела по лугу, тщетно отыскивая знакомые лица. Там было много чешек, француженок, несколько пожилых полек. Они сидели небольшими группами и вспоминали прежние времена. Эти попали сюда преимущественно за своих детей, за сыновей, за мужей. Слабые, измученные, они отдавали себе отчет, что долго не продержатся, но ревира все же избегали, напрягая все силы, старались выдержать апель.

Нас забрали на санобработку. Первый раз я попала в зауну.

— Это значит, будем мыться! — повторяли мы с восторгом. — Это значит, будем чистые и, может, отдохнем от этого ужасного зуда, ведь халаты тоже обработают.

Пятерками мы отправились в зауну. Действительно, халаты у нас забрали, а нас пустили под душ. Купанье продолжалось три минуты, ведь, кроме нас, подлежало обработать еще несколько блоков. Ни мыла, ни полотенец нам не дали. Мы вышли во двор мокрые, щелкая зубами от холода. Перед бараком стояла заключенная, обслуживающая зауну. Мы гуськом подходили к ней. Она смачивала тряпку в миске с дезинфицирующей жидкостью и протирала нас. Наши неловкие, стыдливые движения вызывали беспрерывный смех у собравшихся поблизости эсэсовцев. Они стояли группками, и видно было, что все это доставляет им развлечение. Если какая-нибудь из нас хотела пройти мимо миски, ее хватали и тащили силой, осыпая ругательствами. Особенно издевательским смехом эсэсовцы провожали пожилых женщин, для которых это представление нагишом было тяжелым унижением.

Одна из пожилых женщин спросила:

— Придет ли когда-нибудь время, когда их матери будут вот так же выставлены на позор?

— Думаю, что придет.

— И мы тоже будем над ними смеяться?..

— На это мы, пожалуй, не способны, но мы скажем тогда громко, на весь мир: «Это матери преступников, это те, которые воспитали их»…

Халаты нам еще не вернули после обработки. Мы ждали их. Близилось время апеля. Вот-вот приедут ауфзеерки и начнут поверку. Апель не может быть нарушен ничем. Нам приказали идти к баракам.

Мы были потрясены. Оказалось, что перед другими блоками тоже согнаны голые женщины.

Возле одного барака стояло несколько детей. «Арийские» дети из Замойска. Дети шести-семи лет, не больше. Они попали сюда в 1942 году с родителями, которых удушили газом. Это был период, когда еще и «арийцев» умерщвляли газом или делали им уколы фенола в сердце. В последнее время условия «изменились к лучшему», как рассказывали нам старожилы. В 1942 году, например, проводились общелагерные, генеральные апели. 31 января 1943 года был последний генеральный апель, когда люди простояли на морозе 14 часов. По окончании апеля всех заставили бегом бежать к лагерю, а тех, что шли медленно или останавливались, забирали в блок смерти. У тех, кому удалось выдержать этот апель, были отморожены руки и ноги.

Теперь эти дети казненных — постаревшие, все испытавшие дети — стояли серьезные, твердо сжав губы.

Здесь же жались друг к другу пожилые женщины, матери взрослых сыновей. Все нагишом. Был погожий сентябрьский день, но в шесть часов вечера, после мытья, нам было очень холодно без одежды. Наконец прибыли ауфзеерки и эсэсовцы. Посмеялись над этим зрелищем, пересчитали нас и уехали.

Но вот из зауны получены наши полосатые халаты. Совсем мокрые после дезинфекции. Мы надели их. Стало еще холоднее. Подумав, я сняла халат. Легла на нары нагишом. Я была сейчас еще грязнее, чем перед обработкой. А на следующий день по-прежнему по мне ползали вши. Халаты все еще не просохли. После утреннего апеля половину нашего блока отправили в ревир.

«Не пойду, — повторила я себе упрямо, хотя уже чувствовала, что у меня жар, — не пойду, пока меня не отнесут». В полдень показалось солнце. Кто-то дал мне хлеба. Я перестала дрожать.

Хлеб мне дала полная, веселая женщина, у нее были длинные волосы, и она была в штатском платье.

— Где ты работаешь? — спросила я. — Ты прекрасно выглядишь.

— Меня только что выпустили из бункера, я простояла там на ногах восемь месяцев.

— Неужели это возможно? За что?

— Сама не знаю. В один прекрасный день за мной пришли и забрали. Видно, произошло какое-то изменение в моем «деле». Заперли меня в бункер… и все. А выгляжу я так потому, что парни организовали мне помощь. Бункер ведь находится в мужском лагере. Они кормили меня, подбадривали. Все восемь месяцев я стояла без движения и вот… растолстела. А весела я потому, что могу наконец двигаться, дышать воздухом. Ты не имеешь понятия, как это замечательно… после бункера.

Я смотрела на нее с изумлением. Сколько же она выстрадала, если здесь ей кажется «замечательно».

— Никогда не падай духом, — добавила она. — Человек способен многое вынести, гораздо больше, чем он это может себе представить. Пробудешь здесь несколько месяцев, сама убедишься.

— Несколько месяцев?.. Это невозможно!

— Я тоже раньше так думала. Каждая так вначале думает и все-таки переносит. Если бы при аресте тебе сказали, что тебя ожидает, ты предпочла бы сразу умереть. А ведь еще ничего и не было, только начнется… приближается зима. Теперь, впрочем, лучше, — теперь хоть как-то заботятся о чистоте в лагере. Я знаю, тебе трудно поверить, но, когда я приехала сюда, было гораздо хуже.

На другой день мы работали в поле. Я попала в группу, состоящую из ста женщин. Мы торжественно, в ногу, прошли ворота. День был прохладный. Перед нами и позади нас тянулась бесконечная вереница полосатых халатов, марширующих так же, как и мы. Рядом с каждой десяткой шла анвайзерка. Затем следовал часовой с собакой. Мы проходили мимо мужчин, которые тоже направлялись в поле. Нам приказали петь. Конечно, по-немецки. Некоторые послушались приказа — это были черные винкели. Они пели низкими, охрипшими от крика голосами.

Мы проходили мимо лугов, мимо вымерших усадеб, мимо вырубленных лесов. Изредка проезжал на велосипеде какой-нибудь «вольный». Лишь немногие имели пропуска на территорию лагеря. Им запрещалось заговаривать с заключенными. Они проезжали, не глядя на нас, чтобы не накликать на себя беду. Чужие, далекие. Из другого мира.

Рядом со мной шла русская девушка Шура, студентка из Киева. Она лукаво смеялась, морщила нос и передразнивала нашу анвайзерку:

— «У тебя есть хлеб, давай хлеб». Вот дура, — добавила она певуче по-русски, — дала бы я ей хлеб, как же, с ума сошла, идиотка…

Внезапно Шура остановилась, увидев кого-то в проходившей мимо нас колонне женщин. Она напряженно всматривалась и вдруг выбежала из ряда.

— Наташа! — крикнула она и бросилась к девушке из проходящей группы.

Они прильнули друг к другу, плача и смеясь. Это продолжалось с минуту. Анвайзерка оттащила Шуру от Наташи и втолкнула опять в колонну.

— Пошла, пошла!

— Где мама? — кричала Шура, повернувшись назад, куда уходила Наташа.

— Не знаю, — ответила Наташа, удаляясь.

— А Мишка?..

— Не знаю.

— Молчать! — орала наша анвайзерка. Шура рыдала. Вдруг она что-то вспомнила и снова выбежала из ряда.

— Наташа! — закричала она. — Где работаешь, какая команда?

Ответа не было. Наташа ушла уже далеко.

— Кто это? — спросила я у рыдающей Шуры.

— Сестра. Два года ее не видела. И вот… не знаю теперь, где она… наверно, голодная…

Все шли молча, под впечатлением этой встречи. Два года сестры не виделись и не могут даже поздороваться, неизвестно, когда еще встретятся и встретятся ли… Не могли обменяться словом о своих родных… «А что, если моя сестра тоже здесь? — вдруг пронзила меня мысль. — И так же голодна, как все мы. Или, может, мама…»

Мы проходили мимо обезлюдевших деревень вдоль железной дороги. Перед виадуком остановились. Шлагбаум был закрыт. Проехал пассажирский поезд. Пассажиры высовывались из окон, испуганно указывали друг другу пальцами на наши бесконечные ряды. Дружески махали платками — долго-долго, пока не подняли шлагбаум. Мы шли дальше…

Пастушок, погонявший коров, увидя нас, убежал в поле. Коровы загородили нам дорогу, громко мыча. Анвайзерка разразилась бранью, часовой спустил собаку. Мы отдыхали, пока длилась эта суматоха, затем снова двинулись дальше.

После нескольких километров пути нам раздали лопаты и заступы. Голод уже терзал нас, мы были измучены этим неожиданным маршем, а день еще только начинался. Каждой пятерке был указан квадрат земли, который надо было перекопать к полудню.

Я вбила заступ в твердую землю. Смотрела на других и следовала их примеру. Я выучилась отдыхать с ногой на заступе в момент, когда анвайзерка уже прошла мимо. Труднее всего было отбрасывать землю. У меня не хватало сил поднять лопату. Рядом со мной обливалась потом Шура, с ожесточением отбрасывая землю. При этом она бормотала себе под нос:

— Вообрази, что ты копаешь для них могилу, тебе сразу станет легче, вот увидишь…

Анвайзерка вертелась поблизости, угрожающе поглядывая на тех, кто отдыхал. Время от времени она заговаривала с часовым, кокетливо смеясь, но тут же спохватывалась и кричала в нашу сторону:

— Работать, свиньи! Живей!..

Силы у меня совсем иссякли. Рядом упала какая-то женщина. Мы подняли ее и положили на траву. Она была в обмороке. Я стала щипать ее, чтобы привести в чувство. О том, чтобы дать ей воды, нечего было и мечтать.

— Оставить этот старый лимон! Работать! Живо! — раздался надо мной крик анвайзерки, и она швырнула в меня лопату.

Лопата ранила мне ногу, потекла кровь. Я поплелась к недоконченному рву.

— Она в положении, — шепнул кто-то.

— Кто?

— Та, что упала. Она говорила мне, что в положении.

К двенадцати часам мы уже насыпали высокий холм, а ров все еще надо было углублять.

Привезли обед в бочке. Не менее получаса я стояла в очереди за супом из крапивы. Суп мне очень понравился, только было слишком мало. Я съела его за несколько минут; это были короткие минуты отдыха. После супа я почувствовала себя еще более голодной.

Вокруг то и дело ссорились. Группы соревновались друг с другом не за увеличение темпа работы, а за уменьшение. Некоторые пятерки окончили свою работу быстрее, и им выделили новые участки, тех же, которые не сумели вырыть за это время свой квадрат, подгоняли и били.

— Не слишком усердствуй, — слышалось отовсюду. — Хочешь у них выслужиться, получить медаль?

— Не вмешивайся, я делаю свое…

— Не хвастайся, если у тебя больше сил. Теперь вот мы страдаем из-за тебя. Эта обезьяна видит, сколько можно выкопать за это время, и орет на нас.

Но ничто не помогало. Усердных было много. Трудно понять, откуда у них брались силы. Они не обращали внимания на товарищей. Бывали, правда, и такие случаи, когда одна выручала другую, заслоняя собой от анвайзерки, чтобы дать подруге отдохнуть…

В пять часов мы сложили лопаты и вернулись в лагерь на апель. Голод терзал кишки. Мучил холод. Болели руки, ноги, болели все кости, и чувствовалось, как слабеет сердце. Я мечтала о минуте отдыха, а нас ждал еще апель. Со всех сторон возвращались маршем в лагерь аусенкоманды. Усталые, едва волоча ноги, мы шли безропотные и злые. Оживить нас — на одно мгновение — мог только раздаваемый во время апеля хлеб. Мы ломали его нервно, дико, съедали быстро, жадно.

Так работали мы в поле неделями. Возвращались в дождь и снег, вязли в грязи по колено, обливались потом на солнцепеке. Ни укрыться, ни пожаловаться. Утром мы бежали за супом, после полудня — за хлебом. Мы уже хорошо знали дорогу, лица ауфзеерок и часовых, знали все их ругательства и мелодии маршей, исполняемых оркестром. По пояс в воде, мы ворошили сено, в липкой мокрой глине копали картошку, сажали брюкву, выпалывали сорные травы…

В жаркую погоду, мучимые жаждой, с пересохшим горлом, с запекшимися губами, мы вязали снопы, глотая пыль, стояли у молотилки. Часто работали без обеденного перерыва до самого вечера. Вечером мы проглатывали свой суп, прокисший от зноя.

На другой день всех мучил понос. Если хоть одна из нас бежала в ближнюю канаву, часовые спускали на нее собак. Приниженные, затравленные женщины боялись сойти с места, топтались в собственных нечистотах.

Однажды какой-то украинке удалось бежать. В лагере объявили апель. Поставили стол, к нему привязали анвайзерку, ответственную за группу, из которой убежала украинка. Эсэсовец дал двадцать пять ударов палкой. Анвайзерка кричала, потом только мычала от боли. Сам лагерфюрер подошел и прижал ее голову покрепче к столу. При двадцать третьем ударе девушка потеряла сознание. Ее отвязали, она была совсем черная. У нее были отбиты почки. Подруги отнесли ее в ревир в бессознательном состоянии. Спустя несколько дней она умерла.

Иногда удавалось, обманув контроль в воротах, спрятать и пронести несколько картофелин. Иногда удавалось за работу в поле получить «цулягу» — добавку, 150 граммов хлеба и кусочек колбасы. Темой разговоров было одно: дадут нам сегодня цулягу или опять не дадут…

Возвращались с поля, почти всегда неся на плечах труп подруги и отбивая левой ногой такт марша.

Ни на минуту нельзя было остаться одной. Я чувствовала, что все более дичаю, что ненавижу людей, не могу слышать ни ссоры, ни смех. Взгляд у нас всех был угасшим, мы ненавидели молча. После стольких часов стояния я ложилась на нары, полуживая от усталости, и минуточку перед сном отдавалась мстительным мечтам о том, как я становлюсь, анвайзеркой, а они, эти проклятые гитлеровцы, заключенными — «хефтлингами». Мысленно я душила их, и только эти «мечты» могли меня убаюкать.