Пожар

Пожар

Второе январское событие было иного рода. 11 января на утреннем променаде, когда нас выгоняют в морозную ночь на зарядку, и мы, кто на месте, кто скоком, стучим окаменелыми сапогами, кто-то увидел за санчастью зарево и обрадовано заорал: «Ура! Промка горит!» Какой-то огненный свет там полыхал, но лениво и как бы догорая, мало ли что может быть на промке — сварка, костер — я не придал этому значения. Но уже к завтраку поползло: наша бендега сгорела. При этом все улыбались и были так счастливы, что я видел на лицах обычный зековский розыгрыш. В застойной тоске и скукотище слухи и события выдумываются то и дело, чем еще развлечешься? Бог с ним, как говорится, чем бы дитя ни тешилось, но все же на этот раз шутка показалась мне странной. Так обычно Ромах любил пошутить, чего это и зекам взбрело?

И вот развод на работу. Проходим выход на промку, и сердце упало, не верю глазам: там, на пустыре, где стояла наша бендежка, стелется дым над догорающими угольями. И в этих углях все: и спецодежда, и у кого валенки, у кого сапоги, у всех почти с трудом раздобытые рабочие телогрейки, стрем, личные вещи, которые для надежности хранились не в отряде, а здесь, в том числе маргарин, конфеты, табак со скудной, но такой желанной отоварки, ведь мы только что отоварились, — все подчистую сгорело. А с ними и все мои бумаги: книги, журналы, газетные вырезки, записи. Несколько томов краснокожего 3 издания Ленина. Большая стопка АПНовского журнальчика «Новое время», среди них второй, кажется, номер за 1981 г., где в заметке по поводу смерти Амальрика советский автор намекает, что тут имела место действительно случайная автокатастрофа, а вот с Галичем, мол, как сказать — такая участь ждет каждого ренегата и отщепенца. Это полупризнание, полуугроза — ценное свидетельство, я хотел его сохранить. Пропала большая масса газетных вырезок — обвинительный материал зацентрализованному бесхозяйственному управлению. Но больше всего я жалел о сгоревших рукописях. Почти завершенный рассказ. Когда я писал его, перед глазами стояла Наташа, рассказ был о ней, о мучительной любви к ней, я так над ним тоже намучился и, кажется, он удался. «Восхождение к пропасти» — эпилог, первые главы — второй раз я теряю эту несчастную рукопись. Ничего не осталось. Писать заново нет ни сил, ни настроения. Да если и решусь, это уже будут другие вещи, другие дети, при моей худой памяти дословно мало что помнится. Другие дети, даже если они будут, это все-таки не те дети — боль остается. Надо ли говорить, что каждая созданная вещь, какая угодно, это часть духовной жизни автора. Со смертью произведения что-то умирает в самом авторе. Во всяком случае я так воспринимаю утрату своих рукописей. Факт изъятия моего архива до сих пор я переживаю болезненнее, чем арест и приговор. Сожжение нанесло второй катастрофический удар.

Бригада ушла в прорабский вагончик, а я весь день разгребал дымящиеся головешки. Ветер разносил черные, как копирка, листы. Несколько дней подряд я ходил на это пепелище, рылся и что-то находил. Один или два тома Ленина — обложки сгорели дотла, но все листы книги чудным образом сохранились, даже не опалены. Большая часть общей тетради, не выгорела как раз та часть, где писалось «Восхождение к пропасти». Сохранились отдельные лоскуты исписанных страниц, я собирал их до самого малого, надеясь по останкам что-то еще восстановить, а если и нет, пусть будет черная, обгоревшая память, пусть будет свидетельство, ибо по ряду признаков крепло подозрение в том, что пожар был нарочно устроен. Рассказ, написанный в тонкой ученической тетради из лагерного ларя, как и записи на отдельных листах, сгорели дотла. И следов не осталось. Не было ли шмона перед поджогом? Я не исключаю, что часть моих бумаг не была предана огню, а заблаговременно унесена операми. Что касается общей тетради, единственной более или менее сохранившейся, где было «Восхождение к пропасти», то она им была не нужна — первый вариант этой рукописи они забрали у меня раньше. Из окон штаба и оперчасти хорошо просматривается пустырь и это пожарище, они, конечно, видели как я бродил по нему. Наш бригадир Лысков вскоре сказал мне, что Романчук спрашивал его: все ли сгорело у Мясникова?

Мало кто сомневался в умышленном поджоге. Во-первых, Ромах грозился не раз. Во-вторых, никто не искал причины пожара, никого не вызывали, никто не наказан. Будто ничего не произошло. Ходили смутные разговоры о том, что с промки работающие в ночь видели как около шести утра кто-то заходил в бендежку, а вскоре она заполыхала. Самовозгорания быть не могло. Если б какой огонь был обронен бригадой в конце рабочего дня, то она бы сгорела еще вечером. Бендега сколочена из сухих досок, фанеры — вспыхнула бы как порох. Случайное электричество тоже исключено: выносной рубильник на столбе был выключен. Допустить шалость ночного зека или блудничество с заметанием следа нельзя, т. к. сразу бы в штабе забили ЧП, ползоны бы перетаскали на следствие, а не нашли бы, так обязательно бы на кого-нибудь свалили. Даже если бы нечаянно загорелось, все равно бы затаскали бригаду: кто виноват, кто нарушил технику безопасности? Наверняка бы слетел бригадир и кто-то был бы наказан, помельче аварии не остаются без расследования и наказания, а уж пожар, уничтожение казенного имущества, инструмента, спецовки, не говоря о личных вещах, — шуму в штабе должно было быть невпроворот. А никакого шума не было. И зекам блудничать тоже повода нет: нечего там было тащить, кроме нескольких пачек маргарина, а из-за этого никто не будет поджигать, рисковать дополнительным сроком или ПКТ. В общем, как ни крути, все указывает на ментов, тем более, что в лице зам. нач. колонии Ромаха, они не скрывали своего поджигательного намерения.

А вот зачем они это сделали — не пойму. Ну, понятно, бендега — бельмо на глазу, двенадцать зеков неделями гасятся, черт знает, чем занимаются, и врасплох не застанешь. Так в их же власти приказать развалить и дело с концом. Но зачем поджигать, да тайком по разбойному? И что это Романчуку так интересно все ли у Мясникова сгорело? Да не в бумагах ли моих все дело? Другой причины я не нахожу. И не могу в это поверить — это тот верх глупости и бандитизма, который не поддается логическому объяснению.

Не перестаешь удивляться лагерному начальству: родятся они такими или становятся по мере исполнения своей «воспитательной» службы? Можно ли исправить преступников столь преступными методами? Чем они лучше зеков? Ничем. Они хуже основной массы зеков, а если и ровня кому, то самой гнилой, самой подлой зековской братии, козлам продажным, своим стукачам, на которых администрация, весь этот лагерный режим опирается. Дурной человек старается хоть притвориться порядочным, все-таки хоть немного стесняется. Даже стукач боится презрения, не то, что на зоне и на свободе, когда уже вроде ничто не грозит, мало, кто признается, да, мол, был осведомителем, постукивал потихоньку. Нет, скорее наврет с три короба. А вот администрация ничего не стесняется. И не хватило ума догадаться, что этим поджогом всю преступную сущность свою высветили насквозь перед зеками. Ну, какое может быть отношение к ментам после этого?

1986–1987 гг.