ЦАРСКОЕ СЕЛО (ПУШКИН И ИННОКЕНТИЙ АННЕНСКИЙ)

ЦАРСКОЕ СЕЛО (ПУШКИН И ИННОКЕНТИЙ АННЕНСКИЙ)

Сарица, русская вотчина Сарчаза, как называли шведы Дудеровский погост Новгородского уезда, только в XVIII веке становится пышной загородной резиденцией императорского дворца — Царским Селом. Сарица, это еще — Саризгоф или Сарская Мыта. При Елизавете Петровне появилось название Сарское Село. Царским Селом оно стало только при Екатерине II.

Нерусское слово Сарица естественно, как живое растение, проросло в Сарское и наконец в Царское, поддавшись притяжению похожего по звуку слова — царь.

Это свободное, звуковое, то есть поэтическое, больше чем политическое, образование звучного имени Царское Село как будто определило и атмосферу его. Ничего насильственного в росте значения этого города. Все как-то само собой, от любви, от симпатии, от того избытка радости и вдохновения, который дают человеку отдых, природа, искусство. Версаль Елизаветы Петровны, обожавшей его, излюбленное место отдыха Екатерины II, проводившей здесь весну и лето и уезжавшей только с холодами. Царское Село — город муз. Все негрубое, истинно просвещенное, хрупкое, поэтическое, что могло быть в окружении власти железного века, естественно удерживалось и развивалось здесь. Недаром Царское ненавидел Павел I. Недаром и Николаю I захотелось перевести отсюда Лицей в столицу.

Не надо быть монархистом, чтобы любить Царское Село, его историю, его волшебный, единственный в России, поэтический воздух и даже его имя.

Куда бы нас ни бросила судьбина

И счастие куда б ни повело,

Все те же мы, нам целый мир — чужбина,

Отечество нам — Царское Село.

Это обращение взрослого Пушкина к лицейским товарищам оказалось верным для всех, кто жил и чувствовал в его городе.

Когда Царское Село переименовали в Детское, новое имя ранило слух.

Имя Детское Село отражает еще идею примитивную и грубоватую. В нем желание подчеркнуть — праздность Царского и пользу Детского с его детдомами.

Переименование Детского Села в город Пушкин почти радует. Оно не только уничтожает название неудачное, но и переносит внимание на центральную фигуру царскосельской истории. Оно уводит в эпоху зарождения великой русской поэзии, в мир, который все же и глубже, и важнее всей несравненной прелести парков, парадов и будней Царского Села.

Есть, правда, нюанс: город Пушкин вместо Царского Села, город Горький вместо Нижнего Новгорода — это еще в одной линии.

Новое название еще не совсем точно определяет идею, которую угадать все же нетрудно. Поэты знают, что такое «ослышка музы».

То и не то. Верное и единственное — верное почти расслышано. Одну бы еще букву, одну гласную, но… «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»

Власть правительства, каким бы оно ни было, — сила преходящая. Есть власть другая, и эта власть в Царском Селе принадлежит Пушкину. Царское Село не город Пушкин, а город Пушкина.

Поедем в Царское Село!

С вокзала по так называемой Широкой улице и по Колпинской доедем до Садовой. Направо — арка, перекинутая через улицу, соединяет Лицей и церковный флигель большого дворца. За каналом, вдоль всей Садовой, — деревья Екатерининского парка. Налево — дорога в Софию. Там остановилась дочь капитана Миронова, приехавшая хлопотать за Гринева. Прелестный образ Марьи Ивановны, ее утренняя прогулка в парке и встреча с императрицей стали, благодаря «Капитанской дочке», одним из вечных видений Царского Села. В утро, решившее ее судьбу, Марья Ивановна проходила теми самыми местами, где впервые являлась Пушкину муза.

«Широкое озеро сияло неподвижно. Проснувшиеся лебеди выплывали из-под кустов, осеняющих берег. Марья Ивановна пошла».

В те дни в таинственных долинах,

Весной, при кликах лебединых,

Близ вод, сиявших в тишине,

Являться муза стала мне.

Образ Маши Мироновой и пушкинской музы сливается где-то над лебединым озером. Их было много в Царском Селе — лебедей — черных с красными клювами и обыкновенных — белых. Они были необычайно избалованы и, если их кормили хлебом, не позволяли кормящему уходить: с шипением, распустив крылья, выходили на берег и преследовали его. Но они ритмом своих плавных и важных движений и резкими, но мелодичными кликами вдохновляли царскосельскую-музу и стали ее эмблемой. Царскосельскими лебедями называет Гумилев местных поэтов.

Был Иннокентий Анненский последним

Из царскосельских лебедей.

Директором царскосельской гимназии Анненский был только до революционных волнений 1905 года.

Весна, отдаленные звуки парада, особенный запах зацветающих за прудом деревьев, ветер в раскрытое окно и — скрип перьев: ученики заняты письменной работой. Анненский рассеянно смотрит в окно, быть может, пишет стихи. Его выводит из задумчивости шалость ученика. Анненский медленно поворачивается на шум и важно, без злобы роняет:

— Вульфиус, какая ты дрянь…

Но шалостями Вульфиуса дело уже не ограничивалось, приближался 1905 год…

Царскосельская гимназия, благодаря близости ко двору, находилась на особом положении в Петербургском округе. В актовом зале, при звуках военной музыки, золотой медалист получал свою награду из рук одного из великих князей, в последнее время — Владимира Александровича, почетного попечителя гимназии, и на детей, которых он поздравлял пожатием руки, с умилением смотрели родители-разночинцы, все более многочисленные среди титулованных богачей, важных придворных и блестящих гвардейцев.

Но если от Лицея протягивалась нить преемственности к царскосельской гимназии, через близость к ним двора, главная нить, их соединявшая, тянулась из студенческой кельи лицеиста Пушкина в квартиру директора гимназии Анненского. С необычайным волнением думаешь о духовной связи поэтов, из которых первый как бы воплощал гениальную юность и надежды победоносной России; а второй пережил крушение своей карьеры, под старость, одновременно с падением Порт-Артура.

Кричали женщины «ура»

И в воздух чепчики бросали…

Пушкин и другие лицеисты сквозь решетку сада чуть не со слезами волнения и гордости кричали что-то восторженное гусарам, возвращавшимся в Царское Село из заграничных походов.

А почти через столетие другой поэт, пожилой, усталый и бледный от волнения, спешил в одну из правительственных канцелярий, где ждал его суровый выговор за распущенность вверенных его попечению воспитанников, из которых один, семнадцатилетний юноша, осмелился выступить на митинге в царскосельской ратуше и закончил свою речь словами:

— И ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, распадется в прах.

Там — Державин и Петров героям песнь бряцали струнами громкозвучных лир!

Здесь — гибель флота, падение Порт-Артура, и в руках царскосельского гимназиста революционный журнал, а на его обложке — рабочий в кепи, с руками, скрещенными на груди, и надпись: «Его рабочее величество — пролетарий всероссийский».

За неспособность справиться с революционными настроениями в гимназии Анненского сместили с поста директора, и он переехал с казенной квартиры на частную — в Софию. Там, возле казарм, где когда-то гусар Чаадаев поджидал лицеиста Пушкина, в домике с низкими потолками, бывший директор царскосельской гимназии, переводчик Еврипида и тончайший из русских лириков двадцатого века принимал и учил поэзии Гумилева, Ахматову…

В коридорах изредка появлялся маленький опрятный старичок с яйцевидной лысой головой и ледяными глазами почти без ресниц. При его появлении все замерзало. Холодом и жутью пронизывало всех — от служителя и приготовишки до учителя и великовозрастного гимназиста. В легких шевровых сапожках без каблуков, в чистеньком мундире с звездой, неслышно выходил из своего кабинета тихий и страшный старичок с ледяными глазами.

Это был Мор, директор гимназии, преемник Иннокентия Анненского.

Еще два года назад при Анненском в классах устраивались митинги, гимназисты распивали водку под партами, издевались над учителями, и умнейший русский лирик должен был, чуть-чуть шепелявя и вызывая этим насмешки учеников, просить и убеждать их, без всякого успеха, конечно.

Времена резко изменились. Гимназию велено было подтянуть, Анненского убрали и на его место назначили Мора.

Этот никого не просил и не убеждал, но все от мала до велика сжались и присмирели.

Кажется, недаром Платон хотел изгнать поэтов из государства. Он мог с особенным правом подвергнуть изгнанию неудачного директора гимназии поэта Анненского, написавшего к своему портрету ироническое и горькое четверостишие:

Игра природы в нем видна;

Язык трибуна с сердцем лани,

Воображенье без желаний

И сновидения без сна.

Иногда знаешь человека очень хорошо почти a son insu (безотчетно, фр.). Когда меня познакомили с Анненским, я знал уже многое о нем и о его жизни. Было это в год смерти поэта (1909), я только что перешел из четвертого в пятый класс гимназии. За год до того я начал помогать готовить уроки моему приятелю и бывшему однокласснику Вале Хмара-Барщевскому, отставшему от меня на год по болезни. Постепенно я подружился с семьей моего сверстника, приятеля и «ученика», и мы вместе провели лето в Смоленской губернии в имении Хмара-Барщевских. Эти люди сумели заразить меня любовью к Анненскому, дедушке Вали.

Редко поэт встречает у близких такую любовь и понимание, какими окружали Анненского его родственники Хмара-Барщевские. Приведу один-два примера, отношения этой семьи к поэту.

Как-то О. П. Хмара-Барщевская, ближайший друг поэта, мать Вали, просила сына отдать визит каким-то соседям. Валя был мальчик с характером.

— Не поеду, мама.

— Это неудобно, невежливо.

— Не поеду.

— Я пожалуюсь отцу.

— Жалуйся.

— Я напишу дедушке. Минута молчания.

— Ну что же, едешь?

— Еду.

Имя Анненского было для мальчика убедительнее просьб и угроз.

Анненский и сам любил внука. Вале Хмара-Барщевскому он посвятил несколько лучших стихотворений. Но, конечно, ближе всех поэту была мать его внука, О. П. Хмара-Барщевская. Многие, вероятно, помнят, с какой смелостью и энергией, вскоре после смерти Анненского, выступила она на защиту его Еврипида против поправок Ф. Зелинского. Пусть возражения Хмара-Барщевской местами менее убедительны, чем доводы Зелинского, но уже одна решимость ее вести полемику с знаменитым эллинистом показывает, как она чтила покойного поэта.

С черновиками Анненского в руках, вооружась греческо-русским словарем, она призвала себе на помощь все свои познания в языке и литературе Эллады, познания, приобретенные под руководством покойного родственника и поэта. Главный ее довод был — нельзя трогать, нельзя исправлять ничего из написанного Анненским. И если прав Зелинский, говоря, что Еврипид важнее переводчика, согласимся зато и с Хмара-Барщевской, что судить Анненского как обыкновенного переводчика нельзя.

Вспоминая Иннокентия Анненского, я вижу перед собой широкий и гладкий пруд царскосельского парка с орлом Екатерины, парящим на мраморном столпе между водой и небом. Я вижу посреди пруда яхту без парусов, уже снятых и спрятанных до весны, и среди желтых, красных и прозрачно-бледных осенних листьев вижу на той стороне пруда белые выступы дворца.

Высокий человек с острой бородкой, с высоким стоячим воротником и черным широким галстуком на шее и на груди обводит рассеянными глазами чудесный и грустный пейзаж осеннего парка.

Скажите: Царское Село —

И улыбнемся мы сквозь слезы.

Комиссия по сооружению памятника Пушкину поручила Анненскому выбрать, из стихов бывшего царскосельского лицеиста надпись для памятника. Анненский выбрал строчки:

Куда бы нас ни бросила судьбина…

Отечество Пушкина и его друзей-лицеистов стало отечеством Анненского. Царское Село и автор «Кипарисового ларца» сроднились.

Мне вспоминаются небольшие довольно дряхлые генеральские особнячки не там, где дворец и Лицей, а по другую сторону парка — среди огромных солдатских казарм и лавочек маленьких ремесленников, в так называемой Софии. В одном из таких особнячков, в квартире с темнотой по углам комнат жил Иннокентий Анненский с женой, сыном и невесткой.

Когда Хмара-Барщевские привели меня к поэту, я едва разглядел его в полумгле кабинета. Он поднялся мне навстречу, приветливо поздоровался и усадил против себя. Тогда только при свете лампы, затененной зеленым абажуром, я разглядел Анненского.

Бывший директор нашей гимназии, улыбаясь, спросил меня о своем преемнике Море.

— Очень он… строгий?

— Очень.

— И неприятный?

— Неприятный.

— А при мне все-таки хуже было?

Директорство Анненского кончилось до моего поступления в гимназию. Что было при нем, я знал только понаслышке. Мне в самом деле говорили, что было хуже, чем при Море — распущеннее, во всяком случае. Но ведь то директорство. А человека и поэта Анненского можно ли сравнить с Мором!

По молодости и наивности я все это, не стесняясь своего собеседника, с жаром ему высказал. Анненский отшутился и, увидев, вероятно, что я смущен, заговорил серьезно.

— Говорят, что вы любите Виргилия.

— Очень люблю.

Анненский задумался и стал говорить о Риме, о латинской поэзии. Вспоминая сейчас приблизительно то, что он говорил, я сознаю, что меня поразило не содержание беседы Анненского, которую я, вероятно, не мог еще оценить вполне, но тон беседы, необыкновенный для меня тон. Со мной, четырнадцатилетним гимназистом, Анненский говорил как с равным.

Это первое мое посещение поэта было, увы, последним. Анненский умер через короткое время.

Среди пустыни, в которую он сам для себя обратил мир, Анненский чувствовал себя одиноким. Как ни любили его близкие люди, бедная человеческая теплота не могла бороться с «мировой скорбью» поэта. Но сам Анненский был настолько внимателен к окружающим, что никогда не позволял себе отравлять их веселье. Часто, обдумывая про себя пронзительные и горькие стихи, он в то же время занимал общество экспромтами, шутками, выходками. При этом его непогрешимый такт и точное чувство меры никогда ни в чем не допускали грубости. Анненский в обществе считался человеком редкой находчивости и остроты. Лишь немногие, самые близкие или самые понимающие, угадывали, как неблагополучно в сознании этого светского человека, изобретательного и блестящего. Помню соседа Хмара-Барщевских по имению, помещика и знаменитого историка К. Этот ученый в гостях ставил перед собой бутылку вина и молчал. Голова его, похожая на Зевесову, украшала гостиную своей неподвижной красотой. Ее можно было принять за мрамор, розовый в начале вечера и пурпурный к концу. Если к нему подводили новое лицо, К. встречал его приблизительно такими фразами:

— А где ваша матушка живет? А сколько ей лет? А батюшка? А сколько ему лет? В котором году вы родились? Братья есть? Сестры есть?

Получив ответы на эти животрепещущие вопросы, К. снова величественно замолкал. И вот этому самому К. в Петербурге пришло в голову устраивать у себя литературные понедельники. Анненскому по некоторым причинам нельзя было отказаться от посещения этих вечеров, на которых все вяли от скуки. Проскучав один вечер, поэт придумал развлечение для второго. Когда все собрались и приготовились к молчанию, Анненский заявил:

— Знаете ли, господа, до чего я додумался?

— …

— Гомер — ничтожный поэт.

Все, конечно, набросились на Анненского. Особенно разволновался К.

— Да что же это такое, — говорил он, — каждый гимназист знает, что Гомер — гений.

— А я докажу вам, что Гомер скверный поэт, — упорствовал Анненский.

Разгорелся спор, ставший, благодаря репликам Анненского, блестящим и оживленным. После вечера один из приятелей Анненского (рассказавший мне через несколько лет об этом случае) обратился к поэту с недоуменным вопросом:

— Иннокентий Федорович, неужели вы на самом деле не любите Гомера?

— Люблю его не меньше, чем вы, — смеясь, отвечал Анненский.

— Как же понимать ваши слова наверху?

— О Боже, но ведь только такими дозами дерзости можно было пронять нашего К.

Экспромты Анненского нередко стояли на уровне его лирики. Напомним хотя бы надпись на книге Гумилеву:

Меж нами сумрак жизни длинной,

Но этот сумрак не корю,

И мой закат холодно-дынный

С отрадой смотрит на зарю.

Много поэтических импровизаций Анненского собрано в сборнике его посмертных стихов. Немало их и в «Тихих песнях» и «Кипарисовом ларце».

Я приведу здесь один поэтический экспромт Анненского, сообщенный мне в свое время Хмара-Барщевским, никем не опубликованный и, конечно, для Анненского незначительный, но почему-то мне запомнившийся.

Принимая у себя братьев Вейнберг, Анненский прочел:

В честь Приама и Париса

Пусть губа моя мокра,

Пью за Вейнберга Петра

И за Вейнберга Бориса.

После пронзительного одиночества и тоски Иннокентия Анненского и рядом с ней на закате его эпохи не Гумилев или Ахматова кажутся особенно показательными для агонии Царского Села, а, пожалуй, не совсем нормальный граф Комаровский, заключивший свой бред в чеканные александрийские стихи, и еще один поэт, никогда ничего не написавший, но преисполненный восторженных звуков. Он вечно бродил по городским бульварам и в аллеях парка и всегда прерывисто что-то бормотал всхлипывающим и смеющимся фальцетом. Мальчишки называли его Попочка, оттого ли, что имя его было похоже на это нелепое прозвище (звали его не то Поповский, не то Попов), или оттого, что, найдя какую-нибудь фразу, он повторял ее без конца, как попугай, обращаясь ко всем и ни к кому, но всех как бы приглашая разделить беспричинное свое счастье:

— Видите, видите, видите, как хорошо! — вскрикивал он, скручивая птичьим жестом шею, откидывая назад и вбок головку и проносясь со смехом мимо вас, как бесконечно грустное, знакомое и страшно тревожное видение.

— Видите, видите, видите, как хорошо, — снова слышали вы через час при новой встрече с ним, если только он не успел обновить строчку и не выкликал, переменив ритм, что-нибудь новое, но с тем же неизменным воркующим восхищением.

Почему-то в этом странном, безумном и раненом существе чувствовалась какая-то связь с погибшей от одиночества, но жаждавшей любви и восторга, нежной и чувствительной, почти сумасшедшей от боли, душой Иннокентия Анненского…

Пушкин и Анненский — два поэта одной — царскосельской — музы.

Пушкин подарил Царскому Селу, Лицею, лицейским товарищам свою любовь — первую и, что важнее, — зрелую. Волокитство за нянюшками и горничными царскосельских жительниц или за актрисами домашнего театра, устроенного В. В. Толстым, стихи «К актрисе», где воспевается крепостная артистка, — все это незрело, это детство, это «те дни, когда в садах Лицея я безмятежно расцветал». Но проверенная испытаниями судьбы любовь взрослого поэта, ее улыбка сквозь слезы, благословляющая друзей, и первые явления музы, — вот где связь города и Пушкина скрепляется навеки.

В младенчестве моем она меня любила

И семиствольную цевницу мне вручила…

Это обаятельное по нежности и свежести явление царскосельской музы, эту «Музу» Пушкина можно ли ее узнать в чертах зябкой и одинокой музы Иннокентия Анненского? Трудно, и все-таки это она. Неузнаваемая, но та же, как человек, впавший в лишения, постаревший, на себя не похожий, все-таки еще тот самый, которого мы знали счастливым и молодым…

И жалок голос одинокой музы —

Последней — Царского Села.

Когда Царское Село сделали Детским, когда под детдома заняты были несколько роскошных особняков и кое-какие из дворцовых построек, в одной из них поселился Луначарский.

Луначарский устроил как-то по какому-то случаю вечер стихов и музыки для руководителей детских приютов. На вечере выступал Гумилев, читавший стихи «Памяти Анненского».

Вряд ли его хорошо поняли и если и приветствовали его самого за доступность и внятность его поэзии, вряд ли прославление Анненского в этой аудитории могло расширить узкий круг почитателей царскосельского Малларме.

Дело не в том, что он стилистически труден, дело в том, что для понимания Анненского нужно признать право на одиночество.

Анненский и сам, как его поэзия, был одинок среди современников. П. Н. Милюков, знавший поэта, говорит, что он производил впечатление «человека в футляре». В противоположность своему брату, Николаю Федоровичу, автор «Кипарисового ларца» казался церемонным, холодным, скрытным. Но для выдающихся общественных деятелей своего времени поэт Анненский и не мог быть иным: он слишком хорошо чувствовал, что для борьбы не создан.

Тем лучше — только бы меня не замечали

В тумане, может быть, и творческой печали…

Великим поэтом в том смысле, в каком велик Пушкин, Анненский, конечно, не был. Выбирая из стихов Пушкина строчки, выгравированные впоследствии на его памятнике в Царском Селе, Анненский сказал своей родственнице и почитательнице Хмара-Барщевской, что собственная его поэзия не существует рядом с этими жизнерадостными пушкинскими стихами. Допустим, что это так. Но там, где звучит у Пушкина «выстраданный стих пронзительно-унылый», вряд ли кто-нибудь из наших современников ближе к нему по чистоте звука и остроте чувства, чем Анненский, «последний из царрскосельских лебедей».

Анненский сумел ударить по сердцам с силой, давно неведомой. Тем, кто знал поэта, личное его обаяние сообщалось еще сильнее, быть может, чем обаяние пронзительной и горькой прелести его стихотворений. Под остроумием и блеском этого человека каждый мог легко угадать какую-то робость и слабость, впечатлительность и мягкость. Анненский не пощадил ничего в мире, но меньше всего он пощадил самого себя. Эта скромность самоуничижения подкупала. Ничуть не гонясь за любовью окружающих, Анненский был любим ими.

Смерть свою Анненский предвидел и предсказал. Стихотворение «Лира часов» в первой своей части посвящено маятнику, переставшему качаться. Толчком руки поэт снова приводит его в движение. Часы ожили, и поэт обращается к себе с вопросом, похожим на предсказание:

О сердце! Когда, леденея,

Ты смертный почувствуешь страх,

Найдется ль рука, чтобы лиру

В тебе так же тихо качнуть

И Миру, желанному Миру

Тебя, мое сердце, вернуть?

На царскосельском вокзале в Петербурге, спеша на какое-то заседание, Анненский упал и умер. Случись удар в другом месте, найдись рядом рука, «чтобы лиру тихо качнуть», быть может несколько капель лекарства, стакан воды спасли бы поэта.

Отпевали тело Анненского в его гимназии. Учителя и гимназисты собрались проводить бывшего директора. Многие ли из них знали, что хоронят одного из лучших, лириков нашего времени!

Тяжелый гроб из гимназии вынесли на руках. На полдороге к далекому Казанскому кладбищу в Софии, недалеко от дома, где жил Анненский, гроб поставили на дроги. День был холодный и пасмурный. Все напоминало знаменитую балладу из «Трилистника смерти».