2

2

Эта дуэльная история много короче первой. Хотя оставила по себе почти такую же тоску смертную – и множество загадок.

Чисто хронологически нам неизвестно, когда арестован Лермонтов и когда, после домашнего ареста и допроса на дому, он переведен на гауптвахту в помещении Главного штаба. Разброс дат между 17 и 21 февраля. Но что взорвался он со своим «Прибавлением» именно в те дни, когда и Вяземский с письмом к Незабудке, – это точно. Когда у Вяземского и прочих пушкинских друзей в восприятии произошел тот самый «сдвиг». Где-то в районе 10–11 февраля… Так, может, они и узнавали одни и те же вещи? Лермонтов и Вяземский? Последний здесь и потерял на момент свой умеренный тон: больше нигде и никому он так не писал, а, где мог, обходился светскими эвфемизмами.

И, судя по письму, Вяземский читал уже «Прибавление» Лермонтова.

Есть вещи, к которым мы привыкаем – и уже не подвергаем их сомнению. История «Прибавления»: причины его появления на свет и всего, что с ним связано, – первый «не продырявленный документ» лермонтовского пути к гибели. Как вся интрига первой лермонтовской ссылки на Кавказ.

Считается, что Лермонтов болел, находился дома, у него регулярно бывал доктор Арендт, лечивший почти весь петербургский свет. Он же регулярно бывал у одра умиравшего Пушкина. Лермонтов мог получать от него из первых рук все вести, знать детали происходящего… Так родилось «стихотворение 1» – собственно «Смерть Поэта». Думать, как некоторые, что Лермонтов написал его чуть ли не раньше, чем умер Пушкин, – значит плохо понимать Лермонтова: он был человек религиозный – и не мог бы писать: «судьбы свершился приговор», когда приговор еще только свершался… Безусловно, эти вести, эти переживания – два дня подряд, а потом – мучения от сознания происшедшего и мрачный призрак вообще поэтической судьбы, взлетевший так внезапно перед молодым поэтом, как всадник апокалипсиса, – сделали свое: настроили поэтический инструмент.

А дальше, рождение «стихотворения 2» – того самого «Прибавления» – связывают с известным фактом: с приходом через несколько дней в дом все еще больного Лермонтова его молодого родственника Н. А. Столыпина, и спором, который вышел у них: Столыпин был близок к светским кругам – он пытался защищать убийцу Пушкина с точки зрения этих кругов, и особенно дам, ставших на сторону Дантеса. При сем присутствовало довольно много людей.

Заметьте, как складно и уныло все рисуется в объяснениях и мемуарах по поводу «Прибавления». И как все одинаково.

«Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни – приверженцы нашего лучшего поэта – рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называя его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому, что был ревнив, дурен собою…»[159]

Оборот «особенно дамы» должен вызвать у нас и особенное внимание: ну не к дамам же обращено: «А вы, надменные потомки…» и «но есть и Божий суд…» – это не про них. – С дамами или о дамах не принято было так разговаривать!

Заметьте еще, как прорывается в столь официальной бумаге чисто личная нота: «не имел права требовать любви… ревнив, дурен собой…» Эта нота будет звучать в самом Лермонтове до конца его дней, возможно, определит его личную судьбу: страх перед любовью и неверие в любовь. Это тоже будет в его судьбе – продолжение истории Пушкина.

Интересно, что Лермонтов в своем объяснении не делит стихотворение на части. Он оправдывается за него целиком. Он только добавляет какие-то детали к описанию своих настроений. Он вообще не называет кузена Столыпина и ни о каком споре с ним не говорит. И уж совсем не поминает, что знал по слухам о спокойном, по крайней мере, а то и благожелательном приеме в верхах первой части стихотворения. Что, наверное, побудило его достаточно безбоязненно или легкомысленно отнестись к написанию, и уж точно – к распространению второй.

Дальше он говорит об «утешительном для сердца русского известии», что «государь император, несмотря на его прежние заблуждения (Пушкина, а не государя императора. – Б. Г.) подал великодушную руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего»[160].

Надо сказать, для начинающего инакомыслящего – ход прекрасный – противопоставить государя его придворным – ставши, естественно, на сторону государя. Лермонтов, оказывается, «был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства императора, Богом данного защитника всем угнетенным».

«Но, тем не менее, я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников…» (Интересный пассаж: «Я слышал…» – будто сам он новичок в свете, недавно приехал откуда-то.) Так он подбирается к «надменным потомкам» с «известной подлостью прославленных отцов». «Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей…»[161]

Меж тем Святослав Раевский, друг Лермонтова и главный распространитель стихов – о «переходе» от первой части стихотворения ко второй – на следствии показывал так:

«К Лермонтову приехал брат его камер-юнкер Столыпин. Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он себя неприлично вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как поступил. Лермонтов по врожденной пылкости повел разговор горячо. Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей, замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два государя и даже осыпали милостями, и что затем об его строптивости мы не должны уже судить».

Значит, была еще другая половина гостей, которая мыслила иначе, а в подробности, что говорили эти гости, осталось неизвестным. Только понятно, что людей в комнате было много.

«Разговор шел жарче, молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, и в особенности настаивал, что иностранцам нет дела до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому. Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: „Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи Гения, так есть Божий суд“»[162].

Почти то же самое дошло до нас в воспоминании другого кузена Лермонтова – Юрьева – правда, лишь в пересказе Бурнашева. Но Бурнашев – странный мемуарист: его свидетельства – сплошь сплетни и пересказы, но какие-то достоверные. Они странно оказываются соответствующими другим свидетельствам. Так рассказ Юрьева о событии в его передаче почти полностью совпадает с показаниями Раевского на следствии. Юрьев, кстати, говорит о другом участнике спора – Столыпине: «Н. А. С. – дипломат, служащий под началом Нессельроде, один из представителей самого что ни есть высшего круга. Но, впрочем, джентльмен во всем значении этого слова»[163].

«Лермонтов сказал на это, что русский человек, конечно, чисто русский, а не офранцуженный и испорченный, какую бы обиду Пушкин ему ни сделал, снес бы ее, во имя любви своей к славе России, и никогда не поднял бы на этого великого представителя всей интеллектуальности России своей руки», – это уже Бурнашев со слов Юрьева.[164]

Спор, кажется, обрывался на ноте: «Да он дошел до бешенства, его надо связать!» – сказал кузен про Лермонтова, и тот чуть ли не выгнал его из дому. Пояснить требуется, что Н. А. Столыпин – родной брат Алексея Столыпина-Монго, ближайшего друга Лермонтова, и столь бурная ссора с ним была для Лермонтова не так проста. Неслучайно Лермонтов в своих показаниях и не торопится его называть. Это сделает Раевский. Висковатов, считавший себя по праву первым биографом Лермонтова, хоть были и другие до него, утверждал, что «в негодовании на всех защитников Дантеса и противников Пушкина Лермонтов особенно язвил Столыпина, прадед которого происходил далеко не от знатных предков и обогатился на винных откупах, следовательно, не совсем безупречными средствами, хотя и пользовался репутациею высоко честного человека» – и что «пылкий поэт живо вспомнил принижение отца его родом Столыпиных»[165]. – Вероятно, здесь ошибка. Несмотря на все ссоры отца Лермонтова с бабушкой и со всем семейством бабушки (Столыпиными) и на то, что Лермонтов с ранних пор в этих размолвках и ссорах брал сторону отца, он никогда не отрекался от Столыпиных как своей родни… И речь в стихах, конечно, не о них. Хоть один из них, возможно, в споре и задел его самого.

Основное сомнение, какое разрушает давно выстроенную ситуацию рождения знаменитого «Прибавления» – состоит в том, что в самих стихах трудно найти следы спора, их вызвавшего. И напротив, спор, каким он известен нам – весь он, по составу своих pro et contra, тяготеет целиком к содержанию только первой части стихотворения. Оба свидетельства – и Раевского, и Юрьева – подтверждают это. «Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление…» (Раевский). Но стихи Лермонтова никак не «приняли юридического направления» – там нет ни слова ни об убийце Пушкина, ни о том, как должны себя вести иностранцы в России.

Речь идет только о русских и о позиции чьей-то конкретной. И, похоже, целиком – мужской позиции:

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!..

Еще стоит обратить внимание: все первое четверостишие нарочито пушкинское. И даже рифма его: «потомки – обломки»…

…У нас нова рожденьем знатность,

И чем новее, тем знатней.

Родов дряхлеющих обломок

(И по несчастью, не один),

Бояр старинных я потомок;

Я, братцы, мелкий мещанин.

На эту связь с пушкинской «Моей родословной» уже обращалось внимание.[166] Но следует отметить: для поэта так вот процитировать рифму – значит процитировать смысл.

Сам Пушкин писал Бенкендорфу об этих стихах (которые, при жизни его, естественно, не печатались): «…несколько списков моего ответа пошло по рукам, о чем я не жалею, так как не отказываюсь ни от одного его слова. Признаюсь, что я дорожу тем, что называется предрассудками…»[167] и т. д.

Не торговал мой дед блинами,

Не ваксил царских сапогов,

Не пел с придворными дьячками,

В князья не прыгал из хохлов…

Это было одно из двух-трех стихотворений, которые Пушкину, пожалуй, распространять не стоило (еще – «На выздоровление Лукулла»). Если он собирался и далее быть привязан к «скользкому месту»: к петербургскому свету. Те, чьи предки «торговали блинами» и «ваксили царские сапоги», играли здесь очень важную роль, и стихотворение тотчас включило в действие механизм внутривидовой борьбы. – Светской злобы и светской сплетни. Ощетинилось терниями пространство вокруг Пушкина и его семьи. А с этой стороны Пушкин оказался, увы, более чем уязвим… То же самое потом будет после с Лермонтовым: ощетинится пространство. Интересно, что, не являясь потомком столь древних и заслуженных родов России, Лермонтов предпринимает защиту Пушкина с его, пушкинской стороны. Тот же Бурнашев в заметках «Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников» приводит неведомо откуда взятое им замечание великого князя Михаила Павловича – якобы о «Прибавлении»: «Эх, как же он расходился? Кто подумает, что он сам не принадлежит к высшим дворянским родам?»[168] Кто бы это ни сказал – замечание характеризует какой-то действительный отклик на стихи. Неважно чей.

Такой взрыв, как «Прибавление», наверняка имел под собой и достаточно твердую почву для спора. И касался людей, позицию которых надо было не просто поколебать – но разбить.

Но есть еще одна подробность: сам оборот: «А вы…» – совершенно определенно указывает, что прежде речь шла об одних вещах (и людях), а теперь пойдет о других.

О свете и светской позиции по отношению к Пушкину было уже все сказано в первой части стихотворения. И не только об убийце – как считал тот же Ласкин. Но обо всем «мнении света».

Не вы ль сперва так злобно гнали

Его свободный смелый дар…

Это ж не Дантес гнал и не Геккерен!

Почему нам не считать, что именно в эти дни – или именно в этом разговоре (повторим: народу было много, не один Столыпин) – всплыли подробности, неизвестные ранее?

Возможно, и Лермонтов, и Раевский что-то скрыли на следствии? Хотели не говорить?

«Андрей Иванович! Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже…»[169]

Возможно, записка, которую Раевский пытался переправить Лермонтову, находившемуся под арестом, о том, какой линии держаться на следствии, перехваченная и поставленная в вину Раевскому, – касалась именно того, о чем они оба сперва решили умолчать?.. Считая, что это опасно?..

Что они скрывали?..

Чего они не знали наверняка и о чем могли бояться говорить – это об отношении властей к пасквилю, посланному Пушкину, – и в какой мере запретна эта тема. Отрицал же такой исследователь, как С. Л. Абрамович, сам факт «намека по царской линии» только на основании того, что иначе Вяземский не решился бы приводить текст пасквиля в письме к великому князю Михаилу Павловичу? А Вяземский, скорей всего, и послал пасквиль великому князю только затем, чтоб связать в глазах властей врагов Пушкина с врагами «по царской линии». Вот что интересно!

«Ходила молва, что Пушкин пал жертвою тайной интриги, по личной вражде умышленно возбудившей его ревность; деятелями же были люди высшего слоя общества» (А. Н. Муравьев).[170]

«Он и половина гостей доказывали…» Не могло не быть, в частности, разговора об «анонимных письмах» и об их авторстве. В то время всякий разговор о Пушкине упирался в эту тему.

Не забудем еще, что Лермонтов был человек военный. И почти наверняка часть гостей была гвардейские офицеры. И что такой общий спор о Пушкине и о поведении по отношению к Пушкину не мог обойтись без разговора о позиции Кавалергардского полка – «Красного моря». Большинства офицеров полка…

Кавалергард Мартынов, в принципе, мог потом сказать в оправдание свое:

«В 37-м все кавалергарды были за Дантеса!»