2

2

«„Я люблю вас так, как никогда не любила, но не просите большего, чем мое сердце, ибо все остальное мне не принадлежит, и я могу быть счастлива, только исполняя все свои обязательства, пощадите же меня и любите всегда так, как теперь, моя любовь будет вам наградой“ – представь, будь мы одни, я определенно пал бы к ее ногам и осыпал их поцелуями…» – это почти первые строки из письма Дантеса Геккерну, которые дошли до нас в публикации Анри Труайя в 1946 году. И было несомненно, что передаются слова именно Натальи Николаевны Пушкиной. Всего было опубликовано, как мы сказали уже, два отрывка из двух писем.

Еще один отрывок, опубликованный Труайя, был таков:

«…самое ужасное в моем положении, что она тоже любит меня, однако встречаться мы не можем, и до сих пор это невозможно, так как муж возмутительно ревнив. Поверяю это тебе, мой дорогой, как лучшему другу, и знаю, что ты разделишь мою печаль… я сделал бы все что угодно, чтоб доставить ей радость, так как жизнь моя с некоторых пор ежеминутная пытка. Любить друг друга и не иметь иной возможности признаться в этом, кроме как между двумя ритурнелями контрданса…»[72] – Первое письмо Дантеса о своей новой любви.

Вряд ли тут звучит одна похвальба охмелевшего от побед кавалергардского корнета, потом поручика. «Муж возмутительно ревнив» – это, разумеется, про А. С. Пушкина. (Хорошее слово «возмутительно», не правда ли? – когда речь – о ревности мужа!)

«…сам М. А. Цявловский, комментируя письма, опубликованные Труайя, писал: „Ответное чувство Натальи Николаевны к Дантесу теперь не может подвергаться сомнению“» (а Цявловский был очень крупный пушкинист, автор «Летописи жизни и творчества Пушкина» (к сожалению, неполной). Но С. Л. Абрамович опровергала его: «Тем не менее мы позволим себе усомниться…»[73] – и очень долго такое мнение было мнением чуть не всей пушкинистской общественности. Даже возникали сомнения – а подлинно ли речь шла о Наталье Николаевне Пушкиной – в отрывках, приведенных Труайя? А может, о ком-то другом?.. Так появилась, кстати, и гипотеза Ласкина – об Идалии Полетике.

И мы долго старались жить так, будто этих отрывков вовсе не было – а если и были, их все равно можно будет когда-нибудь удобно объяснить.

«Главный источник трагедии 1837 года, как давно установлено, не в поведении Натальи Николаевны», – утверждала Я. Л. Левкович, один из лучших наших и самых уважаемых исследователей пушкинской биографии.[74]

Боже мой! Если б в истории гибели Пушкина было хоть что-нибудь «установлено». Паче чаяния – «давно»!

Мы выстраиваем себе без конца собственную историю – какой бы нам хотелось ее видеть. Мы примеряем ее – исключительно на самих себя, на наши собственные чувства – к кому-то, к чему-то… И привычно перешагиваем через чувства и реакции людей, на глазах у которых все происходило. Вскоре после того, как Дантес сообщает наставнику о своей новой любви, появляется запись в скромном дневнике молоденькой фрейлины Марии Мердер, дочери одного из воспитателей Наследника, запись от 5 февраля 1836-го – то есть относится к тем дням, когда эта любовь уже стала предметом обсуждений в свете:

«В толпе я заметила Дантеса, но он меня не видел. Возможно, впрочем, что просто ему было не до того. Мне показалось, что глаза его выражали тревогу: он искал кого-то взглядом. И, внезапно устремившись к одной из дверей, исчез в соседней зале. Через минуту он появился вновь, но уже под руку с г-жой Пушкиной, до моего слуха долетело:

„Уехать – думаете ли вы об этом – я не верю этому – это не ваше намерение…“»

Скорей всего, это Дантес говорит ей: «не ваше намерение» – так чье же? ее мужа? Впрочем, есть вариант – что это она, напротив, говорит ему. Он грозит ей отъездом на Кавказ. Она думает, что это намерение его пока еще – наставника, Геккерна.

«Выражение, с которым произнесены эти слова, – продолжает барышня, – не оставляло сомнения насчет правильности наблюдений, сделанных мною ранее, – они безумно влюблены друг в друга!.. Барон танцевал мазурку с г-жою Пушкиной. Как счастливы они казались в эту минуту»[75].

Почти через год она сделает запись: «На балу я не танцевала. Было слишком жарко. В мрачном молчании я восхищенно любовалась г-жою Пушкиной. Какое восхитительное создание! Минуту спустя я увидела проходившего А. С. Пушкина. Какой урод!»

Но эта девица – ей от силы 17 – вряд ли успела стать врагом Пушкина! Она, наверное, сама влюблена в Дантеса – все правда! Но она пишет с таким сочувствием! «Впрочем, о любви Дантеса известно всем. Ее якобы видят все. Однажды вечером я сама заметила, как барон, не отрываясь, следил взорами за тем углом. Где находилась она. Очевидно, он чувствовал себя слишком влюбленным для того, чтобы, надев маску равнодушия, рискнуть появиться с нею среди танцующих»[76].

Запись сделана 22 января 1837-го. Дантес уже женат на Екатерине Гончаровой. До катастрофы осталось пять дней.

Но вот голос совсем из другого стана – за несколько дней до этой свадьбы: «…бедный Дантес перенес тяжелую болезнь, воспаление в боку, которое его ужасно изменило. Третьего дня он появился у Мещерских, сильно похудевший, бледный и интересный, и был со всеми нами так нежен, как это бывает, когда человек очень взволнован или, быть может, очень несчастлив. На другой день он пришел снова, на этот раз со своей нареченной и, что еще хуже, с Пушкиным; снова начались кривляния ярости и поэтического гнева; мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, Пушкин прерывал свое угрюмое и стеснительное молчание лишь редкими, короткими ироническими отрывистыми словами и время от времени демоническим смехом. Ах, смею тебя уверить, это было ужасно смешно»[77].

Это уже не какая-нибудь никому не известная Мария Мердер – это Карамзина, Софья – дочь Николая Михайловича и падчерица той самой Екатерины Андреевны, которая примет чуть не последний вздох Пушкина, – он призовет ее к себе, – та, кому Тынянов приписывал роль пожизненной «потаенной любви Пушкина» (что, верно, ошибка!). А пишет Софья брату Андрею, сыну Карамзина, – Андрей, между прочим, пока – друг Дантеса. И это уже – вовсе не Бобринские, Нессельроде – но Карамзины, Вяземские. Что же говорить о «врагах»? О той самой «светской черни»? Когда все происходило – истинных друзей рядом с ним оказалось совсем мало. И нам надо помнить – что все образумились только после, потом! Это к тому – насколько можно верить их показаниям – их воспоминаниям. «Одиночество – о, нищета!» – восклицал Мюссе.

Наверное, стоит признать – хоть нам и неприятно думать об этом – Наталья Николаевна, рослая красавица, рядом с Дантесом смотрелась куда привлекательней, чем рядом с усталым, низкорослым, некрасивым, по светским меркам, – и казавшимся немолодым уже, по тем временам, супругом. Люди всегда сочувствуют победе – победительному началу. А в этих двоих была победа. Правда – чего над чем? – вот вопрос. Во всяком случае, так виделось случайному взору. Не зря же эта страсть – или эта наглядная симпатия Дантеса и ее друг к другу – вызывала сочувствие самых разных людей: от императрицы Александры Федоровны и совсем юной фрейлины Мердер – до некоторых пушкинских друзей. Или целых дружеских семей.

Ставить кому-то в вину любовь саму по себе – нелепо, даже неприлично. Любовь не дает никому отчета – она сама отчет себе.

Ей в сердце дума заронилась,

Пора пришла, она влюбилась.

Так в землю падшее зерно

Весны огнем оживлено…

Вот все. Какая вина? Но эта ситуация явилась «фаталитетом» для Пушкина и пушкинской судьбы.[78] И покуда мы не разделим в пространстве две фабулы: чувства самой Натальи Николаевны, как чувства всякого человека, достойные уважения, и то, что она, как любой из нас, имела на них право… – и нашу любовь к Пушкину и боль за него, – мы обречены скитаться в полулжи и обманывать себя, называя это исследованием и постижением истины.

В. Ф. Вяземская уже в старости говорила Бартеневу, что, скорей всего, Наталья Николаевна все ж была невинна. (За этой мыслью бросились когда-то буквально наперегонки – многие специалисты. И повторяли ее на все лады.) Наверное, это – правда в обычном смысле слова. Она вряд ли изменила мужу физически и вряд ли успела стать впрямую любовницей Дантеса. Она сопротивлялась – и довольно долго. Но у Пушкина оказалась другая мера вещей. Не светская. Вспомните его письмо к ней: «Гляделась ли ты в зеркало и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете, – а душу твою люблю я еще более твоего лица…»[79]

А тут вышло, что душа принадлежит не ему.

Фактически его жена сказала человеку, которого любила, слово в слово, то же, что и Татьяна Онегину: «Я вас люблю, к чему лукавить, // Но я другому отдана, // Я буду век ему верна…» – предложила этот вариант своему мужу. Пушкина как поэта такое могло восхитить, но это не значит, что Пушкин как человек и муж мог с этим смириться.

И ведь он все знал заранее, писал незадолго до свадьбы матери Натальи Николаевны: «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена всеобщим восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у нее сожаления? Не почувствует ли она ко мне отвращение? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад»[80].

Ад и разверзся под его ногами. Он предугадывал, он все предсказал себе. Но предвидеть – одно, а видеть непосредственно, держать перед глазами – совсем другое.