Эпилог

Эпилог

Есть у Лермонтова раннее стихотворение «К***» – 1830–1831 гг.

О, полно извинять разврат!

Ужель злодеям щит порфира?

Пусть их глупцы боготворят,

Пусть им звучит другая лира;

Но ты остановись, певец,

Златой венец – не твой венец.[62]

«Прямых указаний на то, кому посвящено это стихотворение, не имеется. Большинство исследователей склоняется к точке зрения, высказанной еще в 1909 г. А. М. Горьким, который считал, что Лермонтов обратился со словами суровой укоризны к Пушкину»[63]. Скорей всего так. Но по какому поводу? И дата, дата! Стихотворение могло быть создано в течение двух лет, значит, и твердая уверенность комментаторов, что оно написано именно «после того, как 26 мая 1830 г. в „Литературной газете“ было опубликовано стихотворение Пушкина „К вельможе“, адресованное именитому придворному кн. Н. Б. Юсупову», вызывает серьезные сомнения.

Эти стихи Пушкина смело можно отнести к тем, которые Пушкину писать не следовало. Что правда – то правда. С. А. Лурье недавно, в цикле эссе, посвященных Пушкину, стихотворение, как нынче говорят – обнулил. (Наверное, справедливо!) «Семь строк беспримесной халтуры…» Возможно, даже больше. Пушкину иногда изменял вкус – что в жизни, что в литературе… В литературе гораздо реже, к счастью. Но было, что греха таить! (Одна «Рефутация г-на де Беранжера» чего стоит!) Но конкретно о реакции Лермонтова, какая могла быть на пушкинские стихи «К***» («К вельможе»), все же стоит подумать. Лермонтов – человек иного времени, чем мы. Принципиально иного. Отстоящего от нас на много-много лет… Он был не прочь лягнуть высший свет в некоторых своих стихах, да и в пьесах, и в прозе. Но сам принадлежал к нему – что естественно. И для него (тем более в юности его) именно это произведение Пушкина вряд ли могло стать поводом для столь жесткой отповеди. Н. Б. Юсупов был, конечно, циник… и, наверное, порядочный негодяй со своими крепостными гаремами и такими же крепостными театрами. Но это с нашей точки зрения! «Злодеем» в глазах Лермонтова он вряд ли был. Да и где в стихотворении Пушкина так уж проводится мысль, что «щитом» Юсупову являлась государева (государыни) порфира?.. Кроме того, что…

«Посланник молодой увенчанной жены // Явился ты в Ферней…» – То есть вельможа Пушкина был некогда послан Екатериной к Вольтеру. Как-то не тянет на «щит порфиры» над «злодейством»!

Ты понял жизни цель: счастливый человек,

Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век

Еще ты смолоду умно разнообразил,

Искал возможного, умеренно проказил;

Чредою шли к тебе забавы и чины…[64]

Нет! У Пушкина речь все-таки о гедонизме, не о злодействе!

Поздней Лермонтов скажет: «И предков скучны нам роскошные забавы – // Их добросовестный ребяческий разврат…» Скучно – и все. До «злодейства» – далеко.

И слово «разврат» в то время зачастую несло в себе разные смыслы. К примеру, преступления политические тоже именовались «развратом». Стихотворение Лермонтова могло быть создано в 1831 году – и тогда поводом к нему могло стать… и стало, возможно, другое стихотворение Пушкина: «Бородинская годовщина».

Посвященное взятию Варшавы войсками генерала Паскевича. И напечатанное в брошюре «На взятие Варшавы» вместе со стихами Жуковского. Но, если, помещенное там же стихотворение Пушкина «Клеветникам России» поднималось до уровня истинно патриотических стихов – и оставалось стихами на все времена, что частично снимало их сугубо злободневный смысл, не всегда корректный, – то «Годовщина» была стихотворением совсем иного ряда… В наше время его б назвали грубой агиткой.

Знакомый пир их манит вновь —

Хмельна для них славянов кровь…[65]

…говорилось о тех парламентариях Запада (в основном, Франции), кто призывал помочь полякам. Это бы еще ничего – но дальше, дальше:

Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!

Но знайте, прошеные гости!

Уж Польша вас не поведет:

Через ее шагнете кости!

Ужасные стихи! И кости поляков, между прочим, тоже славянские (напомним). Да и вообще… «шагать через кости» – поэту как-то неприлично.

Сбылось – и в день Бородина

Вновь наши вторглись племена

В проломы падшей вновь Варшавы;

И Польша, как бегущий полк,

Во прах бросает стяг кровавый —

И бунт раздавленный умолк…

Плохое слово: «раздавленный». Очень плохое!

Словно спохватившись, автор пытался успокоить побежденных:

Мы не сожжем Варшавы их;

Они народной Немезиды

Не узрят гневного лица

И не услышат песнь обиды

От лиры русского певца.

Но обиды оказалось больше чем достаточно. Пушкину будет отвечать Мицкевич… Мицкевичу опять – Пушкин. Обиды на полтора века хватит.

Вяземский в «Записной книжке» возмутится – и Жуковским, и Пушкиным: «Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы будете их петь?.. Смешно, когда Пушкин хвастается, что мы не сожжем Варшавы их. И вестимо, потому что после нам же пришлось бы застроить ее». И в другом месте записи: «И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавой? Россия вопиет против этого беззакония…»[66] Возможно, один такой вопль принадлежал юному Лермонтову.

При любых идеях для Пушкина это были стихи, на которые он – то есть поэт его ранга – просто не имел права.

Но стоит напомнить вторую половину стихотворения Лермонтова:

Изгнаньем из страны родной

Хвались повсюду, как свободой;

Высокой мыслью и душой

Ты рано одарен природой;

Ты видел зло, и перед злом

Ты гордым не поник челом.

Ты пел о вольности, когда

Тиран гремел, грозили казни;

Боясь лишь вечного суда

И чуждый на земле боязни,

Ты пел, и в этом есть краю

Один, кто понял песнь твою.

«Изгнаньем из страны родной // Гордись повсюду, как свободой…» – это уже Лермонтов, хоть и ранний. Пушкин изгнан не был – разве что в Михайловское. (И какое это изгнание!) Но ощущение «изгнанника в стране родной» – не из страны, в стране – это ощущение Лермонтова.

Ужасная судьба отца и сына

Жить розно и в разлуке умереть,

И жребий чуждого изгнанника иметь

На родине с названьем гражданина!

Или…

Послушай! Вспомни обо мне,

Когда, законом осужденный,

В чужой я буду стороне —

Изгнанник мрачный и презренный.

Да много что можно вспомнить. Откуда это было в нем? Балованный мальчик, барчук. Любимый внук достаточно богатой барыни. Но было – почти от рождения. Во всяком случае, с тех пор как он стал складывать мысли в слова. И это, обращенное к Пушкину – «один, кто понял песнь твою» – необыкновенно трогательно. И скорей всего – в самом деле, обращено к Пушкину!

Что до спора с Пушкиным – он длился… можно сказать, почти до последней черты лермонтовской жизни. В чем-то напоминая собой спор в другом веке акмеистов с символистами. Пушкинской гармонии, необыкновенной поэтичности стихотворного мира – новый великий поэт противопоставлял жесткую, почти прозаическую конкретность. В сущности, он изменил самое дыхание стиха. Величайший русский прозаик – Лермонтов прозаизировал русский стих в такой степени, в какой мало кто в пушкинскую пору мог себе позволить. Хотя… Напомним еще раз из Гончарова: «Пушкин занял собою всю свою эпоху, сам создал другую, породил школы художников…» Иначе говоря, начатки такой реформы или такого преобразования можно найти у самого Пушкина. «Я вас любил, любовь еще быть может…» «Пора, мой друг, пора…» Почти полное отсутствие тропов, осенняя голизна стиха, жесткая выразительность, трагичность в самой поэтической ситуации, спокойное смирение перед ней – да тут уже – шаг, полшага до Лермонтова.

В целом сама мысль о внутреннем споре Лермонтова с Пушкиным, признаемся, – не самая распространенная – ибо наши пушкинисты, а также лермонтоведы старательно обходили ее: всегда легче признавать прогресс и поступательное движение литературы – и если взаимозависимость, то учтивую, благородное уважение и даже самоуничижение младших по отношению к старшим. Кто хочет думать так – я не спорю. Только знаю…

Борьба с Пушкиным требовала титанических усилий по преодолению Пушкина в себе.

Последней вспышкой спора – или вершиной его – следует считать лермонтовского «Пророка». «Написано между маем и началом июля 1841 г.» – гласит комментарий[67]. Если так, то это – почти уже на пороге последней дуэли.

Видеть в этом стихотворении, как долго считалось: лишь «продолжение пушкинской темы», одно лишь развитие ее – вовсе не достаточно:

Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей».

А Лермонтов, ничтоже сумняшеся, продолжает стихотворение Пушкина. Он пишет откровенно вторую часть – что дальше произошло…

С тех пор как грозный судия

Мне дал всеведенье пророка,

В сердцах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья.

Пушкин тоже писал о приземленности обыденной частной жизни поэта… «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон». «И средь существ ничтожных мира // Быть может, всех ничтожней он» – то есть до призвания поэта Богом. Однако веровал в то, что…

И лишь Божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел.

Пушкинский пророк – целиком в традиции библейского текста. Его сюжет – поручение, какое дает Господь Призванному им и возвышенному им смертному. То, как человек смертный стал Пророком… Но «вторая часть», лермонтовская, – из другой поэтики, другой художественной природы. Бытовая история – того, кто это поручение Бога принял. Вместо высокого штиля Библии – мрачное признание итога жизни человека, одаренного свыше. Личная трагедия – принявшего на себя неподъемную ношу… И в сущности, эта трансформация поэтики напоминает собой отказ в «Валерике» от классической патетики в описании войны и замену ее тем, что после назовут «окопной правдой».

Бог пошлет Пророка – но его не примут. «Ибо огрубело сердце народа сего, и ушами с трудом слышат, и очи свои сомкнули, да не узрят очами, и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем, и не обратятся, чтобы Я исцелил их».

Вместе с тем Лермонтов тоже, в сущности, перелагает в стихи главу 6 из Книги пророка Исайи – только вторую часть, в то время как Пушкин в «Пророке» – перевыражает первую. От лермонтовских стихов веет мрачной футурологией Исайи: «И сказал я: надолго ли, Господи? Он сказал: доколе не опустеют города, и останутся без жителей, и домы без людей, и доколе земля эта совсем не опустеет»[68]. У Пушкина – возвышение Пророка, у Лермонтова – горький конец его:

Посыпал пеплом я главу,

Из городов бежал я нищий,

И вот в пустыне я живу,

Как птицы, даром Божьей пищи.

Завет предвечного храня,

Мне тварь покорна там земная;

И звезды слушают меня,

Лучами радостно играя.

Подлинно религиозное ощущение. И вообще, Лермонтов – религиозный поэт. Иной никогда не написал бы: «Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, // И звезда с звездою говорит…», «Я, матерь Божия ныне с молитвою…» – много чего не написал бы. «Демона» в том числе!

Когда же через шумный град

Я пробираюсь торопливо,

То старцы детям говорят

С улыбкою самолюбивой.

«Смотрите: вот пример для вас!

Он горд был, не ужился с нами,

Глупец, хотел уверить нас,

Что Бог гласит его устами!»

Стоит напомнить из Пушкина: про «божественный глагол», который касается «чуткого слуха», и про «вдохновенье», как «признак Бога»!

Смотрите же дети на него:

Как он угрюм и худ, и бледен,

Смотрите, как он наг и беден,

Как презирают все его.

Это – уже не просто парафраз из пророка Исайи или вторая часть стихотворения Пушкина. Но проекция самой пушкинской судьбы. 130 000 долгу по смерти поэта. Опекунский совет и проч. Оплата государем долгов. Моченая морошка, за которой послали в лавку, когда умирал, – тоже взята в долг.

Пушкин еще мог позволить себе отрекаться от толпы, взирать свысока: «Паситесь, мирные народы // Вас не разбудит чести клич!» «Подите прочь, какое дело // Поэту мирному до вас!» – и так далее… Лермонтов знал уже, что нужно пробираться сквозь толпу, «через шумный град», когда бросают каменья. «Пробираться торопливо» – словно стесняясь себя и своего знания.

Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк,

Иль никогда на голос мщенья

Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,

Покрытый ржавчиной презренья.

Пушкинский Пророк превращался вновь у него в «осмеянного Пророка». Почти в финале своей жизни он возвращался к себе 1838 года. И к стихотворению «Поэт»: один поэт возвращался к другому… и к общей судьбе поэтов России. Он уже знал, что его самого тоже послал в мир «грозный судия». Но что «грозного суда» над убийцами Пушкина не будет.

Странное ощущение! Судьба Пушкина словно манила его – до самого конца. Она была его примером – его приятием и его отрицанием. Мне кажется, он даже от любви бежал в 1840-м – потому что перед ним, грустным образцом, стоял итог жизни Пушкина.

В этой связке двоих невольно можно ощутить Божественное присутствие. Представьте себе… Поэт выходит на поэтическую арену со стихами на смерть другого. С этого начинается новая художественная судьба. – Дальше – внутренняя полемика – и вечное сравнение в глазах всех – с Пушкиным. («Изрядно, конечно… но не Пушкин, не Пушкин!»)

И последним человеком, который обедает с ним и провожает его на дуэль, последним, кто видит его живым, – кроме противника и секундантов в дуэли, конечно, – будет майор Пушкин Лев Сергеевич – родной брат Пушкина!