«Я хочу жизни — много, много…» Дневник О. Ф. Берггольц: 1928–1930 годов

«Я хочу жизни — много, много…»

Дневник О. Ф. Берггольц: 1928–1930 годов

Публикация Н. А. Прозоровой[151]

Публикуемый дневник Ольги Федоровны Берггольц (1910–1975) посвящен началу ее поэтического пути, литературной жизни Ленинграда конца 1920-х годов, личным и творческим отношениям поэтессы с первым мужем, Борисом Петровичем Корниловым, а также бытовым обстоятельствам их недолгого брака.

Дневниковые тетради Берггольц — ценнейшая составляющая ее литературного наследия. Небольшая часть их была выборочно опубликована Марией Федоровной Берггольц в журнальной периодике и в юбилейном издании «Встреча», и затем была включена в книгу «Ольга. Запретный дневник», вышедшую к столетию поэтессы[152]. В книгу Д. Т. Хренкова «От сердца к сердцу» вошли выписки из дневников разных лет, с которыми автора знакомила (хотя и неохотно) сама Ольга Федоровна[153]. Она отказывалась даже от небольшой публикации своих «тетрадей» и, по воспоминаниям Хренкова, говорила: «Напечатают после моей смерти»[154].

В Российском государственном архиве литературы и искусства (ф. 2888) хранятся семьдесят две дневниковых тетради за 1923–1971 годы[155]. Нельзя не согласиться с замечанием Д. Хренкова: «Всех нас еще ждет большое литературное открытие, когда будет разобран архив писательницы и опубликованы ее дневники»[156].

Публикуемая тетрадь 1928–1930 годов сохранилась в составе другого ее фонда, который находится в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН (ф. 870). Фонд поступил в Рукописный отдел в 2004 году, и в последнее время началась его предварительная научно-техническая обработка[157]. Дневник, написанный совсем юной, только вступающей в жизнь Ольгой Берггольц, представляет собой рукописную тетрадь и охватывает период с 3 декабря 1928-го по 11 апреля 1930 года, с припиской в конце текста, датированной 17 октября 1931 года.

В первой же записи эскизно обозначены те жизненные обстоятельства, при которых начинающая поэтесса, молодая жена и уже мать, возобновила ведение дневниковой тетради, приостановленное рождением дочери. «Мне так тяжело и тоскливо, — пишет Берггольц 3 декабря 1928 года. — Но не могу не вести дневника… Пусть глупо и смешно. Буду. Но сегодня — сейчас — надо покороче, — столько дела, и, кажется, просыпается Ирка».

В восемнадцать лет Ольга Берггольц живет в доме родителей с мужем поэтом Борисом Корниловым, маленькой дочерью Ириной и учится на Высших курсах искусствоведения при Государственном институте истории искусств. В эти годы она слушает лекции прославленных профессоров и педагогов Б. В. Томашевского, Б. М. Энгельгардта, Б. В. Казанского, В. Б. Шкловского, Ю. Н. Тынянова, Б. М. Эйхенбаума, занимается в семинарии С. Д. Балухатого[158]. В институте проходят поэтические вечера, где Берггольц слушает выступления Э. Багрицкого, В. Маяковского. Возможно, именно здесь она впервые встречается с Николаем Тихоновым, который при Комитете современной литературы отдела истории словесных искусств вел семинар по поэзии. Учеба Берггольц в институте совпала с периодом его реорганизации, напрямую связанным с разгромом формальной школы (институт считался «гнездом формализма») и ликвидацией Высших государственных курсов искусствоведения. Курсы закрыли по Постановлению коллегии Наркомпроса от 16 сентября 1929 года, а студентов — «пролетарскую часть» — перевели на соответствующие отделения ЛГУ. В их числе оказалась и Ольга Берггольц, записавшая в дневнике: «Жаль профессуру». В «Попытке автобиографии» Берггольц небезосновательно назвала ВГКИ при институте «странным учебным заведением». Л. Я. Гинзбург, окончившая курсы несколькими годами раньше, вспоминала: «Учебное заведение получилось, конечно, необычайное. В сущности, оно не имело регулярной программы. Большие ученые говорили на лекциях о том, над чем они в данное время думали, над чем работали. Шутники уверяли, что можно было окончить словесный факультет ГИИИ и так и не узнать о том, что существовал, например, Тургенев, — если как раз никто из мэтров в этот момент Тургеневым не занимался. Это, конечно, гиперболическая шутка, но в ней как-то отразился институтский дух. Уже первокурсник оказывался лицом к лицу с высокой наукой, а это воспитывало лучше, чем любые программы»[159].

Поэтическое ученичество Ольги Федоровны продолжается и в литературной группе «Смена»: она мучительно ищет свой поэтический голос. Уже в ранних дневниковых записях проявляется доминанта личности Берггольц, жаждущей жить «во все стороны» (она и мать, и жена, и поэт), и ее непрерывный поиск в жизни, в любви, в творчестве. «Я хочу жизни — много, много…» — пишет она, и в этом ключ к пониманию «души» ее дневника. Однако житейских трудностей в этот период у нее в избытке. Ей не хватает времени для полноценной учебы, скудны литературные гонорары, не складываются семейные отношения. Все эти проблемы находят выражение в публикуемом дневнике, но в основном в нем перемежаются две главные темы: первая — литературное ученичество Берггольц, вторая — отношения с Борисом Корниловым.

Обратимся к первой из них. Литературная группа «Смена» была организована в 1924 году. Занятия проходили сначала в редакции журнала «Юный пролетарий», в доме № 1 по Невскому проспекту, затем группа перебралась в Домпросвет на Мойке (Юсуповский дворец), а позже базировалась в Доме печати на Фонтанке. Юная Ольга Берггольц пришла в «Смену» в 1925 году, будучи школьницей. Первый год существования, по выражению В. Друзина, группа «имела состав случайный, в дальнейшем в литературе не закрепившийся»[160]. «Каждый вторник в 7 ? часов вечера устраиваются в редакции „Юного пролетария“ устные альманахи, — сообщал журнал, — где ребята со своими произведениями обсуждают их сообща и занимаются литературной учебой»[161]. С конца 1925 года состав группы обновился. Ее членами стали в основном студенты, а наиболее активной частью читательской аудитории — комсомольцы, юнкоры и рабфаковцы, причем на чтениях и обсуждениях присутствовало до 70–80 человек. Возглавлял группу сначала В. Саянов, а затем В. Друзин[162]. «Смена», наряду с другими литературными группами («Резец», «Стройка», «Красная звезда», а также рабочими низовыми кружками «Звенья», «Рабочий и крестьянка», «Рабочая окраина», «Выборгская сторона»), вошла в Ленинградскую ассоциацию пролетарских писателей (ЛАПП), которая, в свою очередь, была составной частью РАПП. «Литературная группа. „Смена“, хотя и входила в РАПП, — вспоминал Г. Гор, — жила подлинной, не обуженной и не препарированной литературной жизнью. Ее члены писали, спорили, мало интересуясь рапповской и налитпостовской схоластикой, а из большинства их вышли настоящие прозаики и поэты»[163]. Членами группы в разные годы были: В. Саянов, Б. Корнилов, Д. Левоневский, Б. Лихарев, Ю. Берзин, В. Друзин, Л. Рахманов, О. Берггольц, М. Глухов, М. Чумандрин, Г. Гор, Н. Петров, И. Авраменко, М. Останин и др.

Первые упоминания в печати о группе «Смена» и о молодой Ольге Берггольц были в целом благожелательны. «До сих пор „Смена“ была обижена критикой, — отмечалось в статье „„Фабзайчата“ литературы“, — о ней почти не писали. Между тем эта группа за последний год заняла видное место среди литературных организаций Ленинграда»[164]. Ольга Берггольц была признана в статье «не совсем еще литературно оформившейся» молодой поэтессой со случайным выбором тем[165]. Стихи ее, впервые появившиеся в «Ленинских искрах»[166], принимали к печати редакции пролетарских и комсомольских периодических изданий — «Юный пролетарий», «Смена» и «Резец».

Юбилею группы был посвящен декабрьский номер «Резца» за 1927 год, который открывался статьей В. Друзина «Трехлетие „Смены“» с фотографией ее участников, среди которых были Корнилов и Берггольц[167]. Произведения сменовцев перемежались в журнале с поздравлениями и дружескими шаржами на Б. Лихарева, Д. Левоневского, Б. Корнилова, Г. Гора, В. Друзина, О. Берггольц. В обзоре альманаха «Кадры», который готовился в то время к печати в издательстве «Прибой», Раиса Мессер, выделив стихи Саянова, подчеркнула, что молодые авторы «Смены» находятся еще в стадии «первоначального накопления» творческих сил. Берггольц и Корнилов были упомянуты рядом: «Свежие интонации даны в стихах Берггольц и еще явственнее у Корнилова — „Лесной домик“ дает интересный ритмический рисунок»[168].

В январской статье 1928 года «Три года (О литгруппе „Смена“)» журнал «Резец» вновь уделил внимание «самой молодой и больше других „мятущейся“ поэтессе», отметил ее «специфическую наивность (в лучшем смысле этого слова)» и умение работать с «бытовым материалом»[169]. Статья кончалась оптимистическим прогнозом: «Наступающий четвертый год несомненно будет годом творческого расцвета „сменовцев“»[170].

Идеологические нападки на «Смену» начались на собрании ЛАПП, прошедшем 28 октября 1928 года. Поводом послужил вышедший сборник «Кадры» (Л., 1928), ставший итогом трехлетней работы группы[171]. В особенности доставалось сменовцам (а впоследствии и лично Берггольц) от «неистового» рапповца Михаила Чумандрина, который заявлял: «Теперь настало время, когда нужно говорить о „Кадрах“. Между прочим, я один из тех, кто в свое время сделал глупость и дал согласие напечатать этот сборник. Товарищи из „Смены“ должны сказать, что мое согласие сыграло в этом деле значительную роль и поэтому мое извинение теперь имеет тем большее значение»[172]. Пытаясь защитить группу, в дискуссию вступил молодой поэт из группы «Резец» А. Е. Решетов. «Надо разобрать вопрос о группе, — сказал он — „Смена“ — не что иное, как молодежная, в большинстве своем комсомольская, группа. Большинство из этих комсомольцев работает не на производстве, а ушли из производства в университет. Что же тут страшного? <…> То обстоятельство, что „Смена“ больше всего обращает внимания на форму, больше всего внимания обращает на литературное достояние, которое нам осталось от прошлых лет, это только нужно приветствовать. <…> Сейчас на заводе приходится рекомендовать книги Чумандрина, потому что они расхвалены рапповским органом, [таким] как „На посту“. И что же оказывается? Прочитают рабочие первые страницы и отказываются, потому что это нехудожественное произведение. Нужно приветствовать формализм как учебу…»[173] Против «Смены» выступил и член группы «Стройка» критик З. Штейнман (позднее исключенный из ЛАПП): «…я говорил об этом полтора года тому назад, когда писал о „Кадрах“. Я говорил там, что перед нами группа, которая перерождается. Теперь я имею удовольствие видеть, что я был тогда прав»[174].

В 1929 году внимание к «Смене» становится еще более пристальным, и именно она вызывает наибольшее число разногласий и споров, на нее сыплются обвинения в «формализме» и «акмеизме». В одном из апрельских номеров «Резца» Раиса Мессер пишет: «Линия „Смены“ — установка на культуру слова, на овладение достижениями „поэтического“ прошлого и настоящего. „Смена“ увлекалась и сейчас увлекается акмеизмом не как экзотикой, не как самоцелью. <…> Правда, нужно признать, что временами некоторые поэты „Смены“ не достигали поставленной цели. <…> Так, написанное в 26-м году стихотворение Дм. Левоневского „Флорентийский мастер“ или „Академик“ О. Берггольц — выглядят, как типичные акмеистические стихи в широком смысле слова, как увлечение экзотикой далеких времен и мест без того философского осознания этих тем, какое свойственно пролетарскому поэту»[175]. Критик требует от сменовцев более четкой пролетарской установки, а среди «отсталых элементов» называет имена Б. Корнилова и Ю. Берзина, которые в то время уже перешли из «Смены» в литературную группу «Стройка».

По-прежнему против «Смены» продолжает грубо выступать убежденный рапповец Чумандрин. Между ним и Берггольц возникает устойчивая взаимная антипатия. «Опять, как призрак, встает Миша Чумандрин, — пишет она в дневнике 5 февраля 1929 года. — Он говорит, что мне надо уходить из комсомола, потому что я либералка, органически чуждый элемент и пр. и пр., потому что меня мучат проклятые вопросы о цензуре. Ребята говорят, что Миша туп (как пуп). Миша говорит, что „Смена“ — гнойник и сволочи. Я думаю, что „Смена“ не гнойник, но скучное сборище. Беспринципное? Пожалуй. Миша туп. Я не приемлю Мишу, хорошего парня».

Весной 1929 года, в соответствии с «пролетарским осознанием» программы творчества, в Ленинградской ассоциации начинается процесс «оздоровления» ее рядов и чистка от «социально-чужеродных элементов» и «творческого балласта». Комиссию по проверке литературных групп и секций Ассоциации возглавляет приехавший из Москвы «неистовый ревнитель» рапповского движения Юрий Николаевич Либединский. Проверку «Смены» поручают критику Е. Я. Мустанговой. На заключительном заседании 13 апреля 1929 года был заслушан ее доклад, на основании которого Гитовича, Левоневского и Лихарева предупредили о возможном исключении из ЛАПП. Но действительной «жертвой» пролетарской чистки оказалась именно Берггольц (единственная из «сменовцев», не считая членов группы из рабочих, исключенных как «творческий балласт»). Комиссия вынесла постановление об исключении ее из ЛАПП, заявляя, что ее творчество «ни в какой мере не является творчеством пролетарского писателя»[176].

Итоги «смотра» затем обсуждались (а скорее, утверждались) на второй Областной конференции ленинградских писателей, которая открылась 20 апреля 1929 года. Доклад об «Итогах творческого смотра ЛАПП» В. Саянова вызвал бурные выступления в прениях. «Смена» обвинялась в «формализме», «отрыве от политических задач», отсутствии «классового мировоззрения», «любовании техникой стиха, прозы» и в конечном счете в «отходе от пролетарской литературы». «Вместе с тем эта группа, — говорил Саянов, — выдвинула ряд талантливых массовых писателей. <…> Мы, когда надо, их жестоко бьем за их недостатки, и будем бить впредь — это нужно для того, чтобы помочь им понять свои недостатки. В нашей организации не может быть психологии кисейных барышень…»[177] В числе тех, кого было решено «бить», оказалась Ольга Берггольц. Ее имя появилось в резолюции среди имен писателей, предложенных к исключению из ЛАПП. «…Несмотря на страстный характер прений, — писал Ю. Либединский в „Ленинградской правде“, — резолюция по докладу Саянова была принята единогласно, хотя в ней, помимо суровой критики всех уклонов и шатаний, свойственных как целым группам, так и отдельным тт., предлагалось также исключить Штейнмана, Грабаря и Берггольц, с правом возвращения в ЛАПП через низовой кружок»[178].

Краткая запись об исключении появилась в дневнике Берггольц 7 апреля 1929 года. Она сделана как бы мимоходом, без комментария, и удивляет безразличной интонацией: «Да, исключили из ЛАППа. Ну, что ж? Пусть». Дневниковые записи Берггольц, касающиеся оценки Ленинградской ассоциации пролетарских писателей, несмотря на их непоследовательный характер, все же помогают понять позицию молодой поэтессы, которая трудно поддавалась воспитанию в «лапповской клети»: ей было там и тесно, и душно. Осуждение партийной цензуры, «тематических» ограничений, отрицание «пролетарской детской литературы» перемежаются в ее записях с сомнениями, неуверенностью и страхом собственной безыдейности. В ее окружении люди разных художественных идеалов: Анна Ахматова, Николай Тихонов, Владимир Лебедев, Михаил Чумандрин, Юрий Либединский. И Ольгу Берггольц раздирают противоречия. «Вчера была у Ахматовой, — пишет она в дневнике. — Ее собрание сочинений „допустили к печати“, выкинув колоссальное количество стихов. Слова — бог, богородица и пр. — запрещены. Подчеркнуты и вычеркнуты. Сколько хороших стихов погибло! Допустим, они не советские, и может быть, антисоветские — но что ж из этого? Контрреволюционного характера они не носят, зачем же запрещать их? Боже мой, какая тупость, какая реакция. Да, реакция». Но, с другой стороны, «мятущаяся» Берггольц попадает, хотя и ненадолго, под обаяние одного из руководителей РАПП Юрия Либединского, несмотря на то что он «о, ужас — напостовец». И тогда в дневнике появляются другие установки: «Надо читать газеты. Надо не поддаваться стонам Ахматовой и пр. Надо работать и писать о работе, трудностях и радостях нашей стройки. Нет, это и раньше во мне было…» Именно Либединский советует Берггольц возвращаться в ЛАПП, и, заглушая обиды и сомнения, она подает 12 февраля 1930 года заявление о восстановлении, после чего ее прикрепляют к рабочему кружку «Красный путиловец»[179]. Проходит время, и уже в апреле 1930 года в письме к сестре Марии, ставшей женой Либединского, она возвращается к мысли, что искусство «шире каких бы то ни было теорий и мировоззрений», как бы продолжая когда-то начатый с Либединским спор о соотношении мировоззрения и таланта. «А Борькину (Бориса Корнилова. — Н. П.) книгу твой Юрочка зарезал зря, — пишет Ольга сестре. — По глупости своей природной… Режут такой талантище, как Борис, а на страницах „Октября“ печатают архибездарнейшую поэму Уткина, прикрывая ее именем подлинно пролетарской лит<ерату>ры. Как люди не понимают, что это вредней и опаснее всех Борисовых книг, хотя бы лишь потому, что бездарь выдается за подлинное, что фальшивка — за настоящее искусство»[180]. Так, критерием подлинности искусства Берггольц провозглашает талант, фактически повторяя дневниковую запись годичной давности: «Правда, принцип в литературе есть — принцип мастерства».

Если о таланте Корнилова Берггольц изначально отзывалась очень высоко, то свое собственное положение в «Смене» она определяла в дневнике как «только предисловие» к творческому пути. «С каждым новым стихотворением мне кажется, что предисловие кончится, — пишет Берггольц, — но нет». В другой записи аналогичного рода она замечает: «Стихи хочу писать и боюсь. Где же, где же мой голос?»

Борис Корнилов появился в «Смене» позже Берггольц и почти сразу же завоевал лидирующее положение. Он был, по воспоминаниям Г. Гора, «эмоциональным началом, романтической душой, стихией группы», а Берггольц в то время воспринималась в литературном кругу скорее как жена популярного поэта[181]. Их личные и творческие отношения переплелись таким образом, что хотя Ольга и принимала во внимание оценку Корниловым своих стихов, но стремление к обретению «своего» голоса было сильнее. В связи с этим интересен следующий ее комментарий: «Рахтанов передал мне отзыв Тихонова обо мне, — пишет Берггольц в дневнике, — Тихонов хвалил (противные слова) меня и как поэта, и как человека. Рахтанов, передавший мне это, никогда не узнает, как много он мне передал. Тих<онов> сказал, что из меня выйдет большой поэт, если я освобожусь от поэтической тени Корнилова».

Не раз в дневнике встречаются краткие записи Берггольц о творческих планах, и в частности о подготовке к изданию осенью 1929 года первой книжки стихов. С одной стороны, «подбирать» книжку ей советует Ахматова, с другой — не рекомендует торопиться Либединский. И хотя книга так и не вышла, показательно, какое символичное название было выбрано для нее Ольгой Берггольц. В письме к сестре от 23 сентября 1929 года она пишет: «Я придумала, наконец, название для книги — „Тропинка бедствий“. А эпиграф к книге такой:

Ходит птичка весело

По тропинке бедствий,

Не предвидя от сего

Никаких последствий.

Вас. Тредьяковский

Как тебе нравится? А книжка будет ведь оригинальной, хотя очень неровной. Ну, для первой книги это простительно. Но вот в чем дело. Борька свою книжку подает в ГИЗ, и я. Придется по очереди — сначала пусть он подаст, если примут — потом я подам. Надеюсь, что примут…»[182] Похоже, что на выбор названия книги повлияли неустойчивые настроения текущего года, полного для Берггольц разнообразных тревог, как творческих, так и личных. «Зима у меня, Мусенька, прошла бесстишная, — писала Ольга сестре весной 1930 года, — полная какого-то скорее, вернее, более тягостного, чем радостного, недоумения. Нет, жизнь сгоряча не схватишь, нужно ждать, пока в самых недрах всего организма она отольется в слово. Нет, литература и поэзия — не плакат. Она не может целиком поспевать за темпами, потому что она — самая верная и глубокая сущность происходящего»[183].

Вторая, не менее важная тема публикуемого дневника касается последнего года недолгой семейной жизни с Корниловым. История их взаимоотношений биографами Берггольц обычно очерчена скупо (и, как правило, быстро сменяется описанием более счастливого замужества с литературоведом Николаем Молчановым[184]). Недостаточность сведений о «ярком» и «недолгом» браке (как его обычно определяют) двух поэтов таит в себе опасность привнесения в историю их взаимоотношений вымысла и желание «улучшить» его. Вот почему публикуемый дневник, охватывающий полностью 1929-й, решающий для семьи год, как бы заново «открывает» тему отношений поэтов в хронологически прерывистых дневниковых записях.

С первым мужем Ольга встретилась в феврале 1926 года на литературном собрании «Смены», где Корнилов, недавно приехавший из провинциального города Семенова Нижегородской губернии, читал стихи. «Глаза у него были узкого разреза, — вспоминала Берггольц, — он был слегка скуласт и читал с такой уверенностью в том, что читает, что я сразу подумала: „Это ОН“. Это был Борис Корнилов — мой первый муж, отец моей первой дочери»[185]. Они поженились в 1928 году, и первая вышедшая книга стихов Корнилова «Молодость» (Л., 1928) была посвящена жене.

Две яркие личности трудно уживались в браке. По словам Гора, «женитьба не остепенила» поэта: «Он по-прежнему шел по Земле, как по палубе во время сильной качки»[186]. Публикуемые дневниковые записи относятся к той поре семейных отношений, когда Берггольц нуждается в фиксации своих переживаний, пользуясь дневником как психотерапевтическим инструментом: записи «выдают» эмоционально неустойчивый характер автора, в них много недовольства собой. По существу, рефлексия Берггольц по поводу отношений с мужем — самая больная тема дневника. Любовь к Корнилову в это время «разъедена» взаимной и обоснованной ревностью, являющейся постоянным источником противоречивых эмоций. Встречи Корнилова с его школьной подругой и юношеской любовью Татьяной Степениной летом 1927 года и переписка с нею, продолжающаяся и после рождения Ирины, превращаются для Ольги Берггольц в навязчивую идею. Это приводит ее к отчаянному желанию «познакомиться с кем-нибудь новым, сильным», и тогда в дневнике появляются имена друзей и поклонников — художника В. В. Лебедева и писателя Ю. Н. Либединского.

Письма к сестре Марии, отправленные Ольгой летом 1929 года из Семенова, где семья находилась на летнем отдыхе, восполняют пропуск летних записей — в это время Берггольц не вела дневника. В них Ольга часто делилась переживаниями с сестрой и невозможностью «вытравить» из себя ревность. Там, в Семенове, состоялась встреча Берггольц с Т. Степениной, к тому времени переехавшей жить в Нижний Новгород. «А у меня такие дела; познакомилась с Таней, — пишет Ольга 4 августа сестре, — Т<о> е<сть> просто подали друг другу руки, и она враждебно сказала: „Шишогина“. И все. В те 3 минуты, пока она говорила с Борьбой о том, чтобы он отдал ее кольцо, а она ему — его письма, я всеми силами смотрела на нее — и молчала. Знаешь, она хороша; я мучительно забываю ее лицо, бывает так — ни за что не восстановить лица в памяти. Она превращалась в мою манию. Я была точно влюблена в нее. Увы, ничего не вышло, она уехала на другой день утром; одевается она хорошо; по-моему, она обаятельна. Очень может быть, что я преувеличиваю ее достоинства и мои недостатки. Неужели, Муська, все, все это у меня только… от ревности? <…> Но странный я человек. Я не то что „прощаю“, но как-то примиряюсь. Стараюсь уверить себя, что все это — прошлое, что вообще не стоит мучить себя из-за „всяких сволочей“… И конечно, я этого НИКОГДА не прощу. Понимаешь, есть такие болезни, которые залечиваются, но не вылечиваются. В данном случае — лишь залечивание. Я хочу его любить, ведь я его очень много любила, насколько помнится… А в общем… стараюсь залечить пока…»[187] «Залечить раны» Берггольц не удалось. В июне 1930 года Ольга и Борис Корнилов расстались, дочь Ирина осталась с матерью; официальный развод был оформлен позже, в марте 1932 года[188].

Дневник заканчивается «горестным удивлением» Берггольц, перечитавший его год спустя: «Ужасно! И это была я?» Однако критическое отношение к дневнику не мешает ей бережно сохранять его, как, впрочем, и все предыдущие и последующие свои дневники. Склонность Берггольц к ведению дневниковых записей усиливается и дополнительными внешними импульсами. Во-первых, необычайной популярностью психоанализа в середине 1920-х годов как среди партийной, так и беспартийной интеллигенции. Психоанализ пропагандируется и рассматривается на официальном уровне «как метод изучения и воспитания человека в его социальной среде»[189]. Во-вторых, в студенческой среде бурно обсуждаются только что вышедшие книги Н. Огнёва[190], в которых затронуты вопросы пола. Молодая Берггольц оказывается погруженной в атмосферу литературных и психологических дискуссий, многочасовых диспутов о «половом вопросе», чем отчасти и объясняются ее записи «из области подсознательного», пронизывающие весь дневник. Параллельно с дневником Калерии Липской, героини повести «Три измерения», Берггольц знакомится и со знаменитым «Дневником» Марии Башкирцевой[191]. Собственный дневник становится для нее предметом рассмотрения, сопоставления и особого пристрастия[192]. Уезжая на летний отдых, Ольга прощается с ним как со старым другом, а по возвращении записывает: «Встреча с этой тетрадью взволновала меня более всего». Обращает на себя внимание то, что приписка к дневнику, сделанная Ольгой Берггольц, перекликается с постскриптумом Липской. Калерия Липская, перечитавшая свой дневник, записывает: «Какая я тогда была дура!.. Не все ли равно? Правда, иногда на этих страницах я обнажалась до полного неприличия, но теперь-то для меня уже не существует таких понятий, как „приличие“ и „неприличие“ — не в смысле внешних форм, а в смысле излияний на страницах дневника. И если бы теперь кто-нибудь попросил у меня все (эти вещи для чтения, я, не задумавшись, дала бы… Может быть, впрочем, вырвала бы одну-две страницы…»[193]

* * *

Дневник публикуется по рукописной тетради, хранящейся в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН в фонде 870 (О. Ф. Берггольц). Рукопись находится в неудовлетворительном состоянии: несколько листов дневника оборваны по правому краю и часть текста утрачена. Утраченный текст отмечен квадратными скобками, восстановленный текст дан в ломаных скобках. Записи, сделанные в дневнике Б. П. Корниловым, пояснены в сносках. Подчеркнутые в тексте слова выделены курсивом. Завершают дневник три стихотворения О. Берггольц: «И я осталася одна…», «От тебя, мой друг единственный…», «Что мне сделать, скажи, скажи…», которые были опубликованы под заголовком «<Стихи из дневника>» с датировкой, не совпадающей с автографом. Для воспроизведения дат подлинника и сохранения целостности дневниковой тетради стихотворения включены в настоящую публикацию. На последнем листе дневника рукой Ольги Федоровны сделана запись заключительной строфы стихотворения С. Есенина «Край любимый! Сердцу снятся…».

3/XII — 28. Декабрь 1928 г<ода>[194]

Мне так тяжело и тоскливо. Но не могу не вести дневника… Пусть глупо и смешно. Буду. Но сегодня — сейчас — надо покороче, — столько дела, и, кажется, просыпается Ирка[195].

Была в «Смене»[196] 2 раза. Прошлый раз читала. Ругали. Да, знаю, что много плохого. Но не хуже Лихарева[197], Гитовича[198] и Левоневского[199]. Почему же они так самодовольны? Какая духота, можно ли так дольше? Как они сами не понимают этого, что таким образом ничего не создашь, что это теплица, что нельзя никого вести на узде. Вот мне говорили о «тематической опасности»… Какая ерунда? Что такое «тематическая опасность»? «Сапожник», «Кузнец»? Почему так ограничивают? «Случай в истории небывалый». Эти ссорки, речи, эта вода в ступе. Нет, мне душно, я не могу больше. Надо уходить из ЛАПП’а скорее, и не [текст утрачен] <лич>ности своей… Пусть я чуждый элемент [текст утрачен] <не>вмоготу.

[текст утрачен] <ст>ранно, чувствую себя в стихах смутно [текст утрачен] <с>трочки неорганизованы. Наверно [текст утрачен] илась с Данько[200]. Женщины, умные [текст утрачен] говорили о той же небывалой [текст утрачен] ливой жизни. Если я чувствую с ними тоже, это значит (ли), что я чуждый человек строительству. Леса мне лезут в глаза… Здания не вижу. Ною. Нет, надо в гущу жизни, мы просто оторвавшиеся. Но Ефремов?[201] Но зарезанный рассказ Бориса?[202] И много.

Теперь о моем плене, о доме. Сторож мой, Ирка, растет, улыбается и гукает. Как, как люблю ее… Какая радость — улыбка ее…

Борис прочитал мои дневники. Сказал — уйду. Я поверила и почувствовала житейское горе и жизнь. Я плакала. Конечно, он не ушел. Но получил 2 письма от Татьяны[203]. Он переписывается с ней. Второе ее письмо заканчивалось — «целую. Твоя Танюрка». Я повторяю сотни раз это и страдаю. Она спрашивала, любит ли он ее… И всякое. Насчет того, что она ждет его приезда. Что мечты о совместной жизни, очевидно, не сбудутся. Каждая фраза мучит [текст утрачен] из-за них письмо Бориса, исполненное любв<и> [текст утрачен] Расстояние делает свое дело… А мне х [текст утрачен] перечитывать это взволнованное, нежно<е> [текст утрачен] Чтобы убедиться, как он обманыв [текст утрачен] отчаянно. Чтобы не любить его с [текст утрачен] глухое, тяжелое раздраж<ение> [текст утрачен] порывы нежности и жалости. Я верю тому, что он любит меня и никуда не денется. Мне хочется мучить его, говорить колкости. Наверно, это ревность, хотя мне кажется, что не люблю его. Зачем, зачем он так? Когда он в тот день бился и плакал около меня, и уверял, что много, единственно любит, — у меня было одно тоскливое желание: никого, никого не любить, ни его, ни дочь, никого. Ну вот, Ирка проснулась…

6/XII

Все еще тянется тоскливость, точно вода подо льдом и иногда прорывается. Она ни к чему и не нужна. Ведь мне хорошо жить. Но как хочется заниматься. О, зеленые лампы Публички! О, бюсты в пыли, запах книг, преходящие мысли — свои и чужие.

13/XII

Юлька[204] вчера была. Она говорит — надо жить легко и весело. И я хочу жить легко и весело. Она говорит, что мы слишком серьезно ко всему относимся. Это верно… Надо легче ко всему относиться, хотя бы к этому несчастному письму, тяжелый осадок которого до сих пор бродит во мне. Почему мне не дает жить эта провинциалка, даже само имя облеклось в какую-то смутную тяжесть? Мне жаль ее до отчаяния, до тоски. Хочется даже дружбы с ней. Господи! Представляю ее — и сердце становится маленьким. Хотела написать ей тепло и много. Нет, ей будет еще больнее. Какая скотина Борис… Сволочь. Не люблю! Безденежье. На мать[205] прямо смотреть не могу. Борис бегает, «устраивается». Сапоги у него рваные. Много пишет. Не учится. Кажется, исключили. А родители его[206] спят и видят, как он кончает «высшее образование». Надо бы написать им, но боюсь лицемерия и фальши.

Юлька и Нолька дурят, пишут чужим людям — Ульриху — глупые письма. Я придумала разыграть их. Написать ответ «от Ульриха». Ха-ха-ха! Обязательно. Ю<лька> и Н<олька> говорят: «Скучно», — и развлекаются таким образом. Еще много врут «ухажерам». Мне кажется это диким, — и я чувствую себя старомодной. Мне кажется, что если б я была свободной, я сумела бы израсходовать свое время, «скучно» было бы исключено… Но чувствую, как накопляется во мне электричество: хочется дурить, бузить, флиртовать, хочется авантюры, много веселости. Борис однообразен и порою нуден: он больше всего боится моих измен, поэтому исключает веселые минуты с другими. Но видеть только друг друга… Нет, я люблю его, но одно и то же в течение N’ого срока?

Боря сказал бы грустно: «Какая ты гадкая, Лялька…»

Милый, глупый Борька…

Надо, наконец, посещать лекции. Буду — Томашевского[207], Энгельгардта[208]. Надо нынче поработать над стихами, столько хороших замыслов, так нужно их оформить, но чувствую, что именно нужно упорство, и радостно станет, и как-то скучно, и страшно, что испорчу, — хочется торопиться, но боюсь торопиться. Да, «Цирк» и «Радио»[209] надо исправить. Ведь много хороших строк.

Юля говорит, в дневнике надо записывать события, но не мысли, — да, пора прекратить духовный онанизм. Но мне хочется быть циничной здесь, до того откровенной, записывая самые скрытные мысли.

Сознание «временности» моей жизни — не покидает меня. Это временно, это не то, говорю я…

Пойду укачивать Ируню.

7/XII[210]

Лежу, прихворнула. Денег нет, матери должны 150 или больше. Это прямо угнетает меня. Надо работать. В среду пристану к Горелову[211], да в «Ю<ный> П<ролетарий>»[212] можно то, новое стихотворение. В «Л<енинские> И<скры>»[213] надо писать рассказец и очерки. Но ребенок поглощает все мое время. Я связана по рукам и ногам. Если б еще была хорошая нянька! Так она очень спокойная…

Да, связана… Но ведь не на век же!? Терпение, терпение. За что боролась. А Ирка такая прелесть, да и Борис так любит меня. Все впереди. Впереди целая жизнь.

Борису не понравились «Сосны»[214]. Разумеется, это не плохо, но отдает версификацией… «Куница»[215] — хорошо. По-настоящему. Но сменовцы скажут, что это «ахматовщина» точно женщина не имеет право говорить о себе, о своей любви. Конечно, в мире 2 начала — мужское и женское. Оба они есть и будут. Они не враждебны и не всегда параллельны.

Отчего же так презрительно относятся к «ахматовским» стихам? Благодаря тупости своей? Ну, тема — женщина-строительница. Но ведь, кроме того, она и «просто женщина».

Ольга Волкова[216]. В ближайшее же время посещу ее косой, как будто готовый свалиться, дом; ее комната с сомнительной постелью, с массой дешевых открыток и картинок, развешанных симметрично и безвкусно. Когда-то я «любила» ее. Я читала «Жизнь Тарханова»[217], места о «страсти», о том, как «мы забылись», о «жене-девушке» перечитывала много раз со странным волнением, стараясь проникнуть в не совсем понятный смысл, и страдания Ольги возбуждали во мне трепет и уважение, так они были похожи на книгу, на жизнь Тарханова. Ей было, кажется, 18 лет, мне 14.

Потом говорили, что Ольга «гуляет» и мажется. На унылой свадьбе Поли Власовой мне тоже казалось, что Ольга «гуляет», тем более, что она говорила: «Моя цель — иметь ребенка». Она казалась мне еще несчастнее, чем раньше. В то время ко мне ходил январскими вечерами Борис, я уже знала, что такое «любовь», или мне казалось, что знаю, потому что Борис ревновал меня, целовал и наваливался, и мне было очень страшно и стыдно от его большого, тяжелого и горячею тела. Я была маленькая еще, но уже испытывала тяжесть любви.

Да, завтра-послезавтра отыщу Ольгу.

Был Яшка Шведов. У него плохие стихи и омерзительная проза[218]. Он живет хорошо.

Литература здесь фигурирует как служба. Во мне старая интеллигентщина, мне этого стыдно. Это глупо. Обо мне «говорят» в Москве. Ив<ан> Молчанов (боже!)[219] цитирует, Алтаузен[220] хвалит… Мне же это неприятно. Мои стихи не нравятся мне. Но я буду расти. Борис не пишет ничего, и я беспокоюсь. Какой нудный, гадкий отец, как нужны деньги, как мамку жаль[221].

Иринка «говорит». Милый мой, радость моя…

21/XII

Да, конечно, я хочу наряжаться, и не хочу думать <хорошо> это или плохо, мещанство или нет.

22/XII—28

Правда, я занята, но я и обленилась изрядно. Дов [текст утрачен] Правда, в инст<итут>[222] нынче ехать не могу — денег нет [текст утрачен] <глаз> болит, Ирку не с кем оставить. Неужели глаз [текст утрачен] <не> пройдет ко вторнику? Это будет прост<о> [текст утрачен] мы хотим идти с Борисом на [текст утрачен] меня премиленькое, я хочу вес (текст утрачен] жить более «бездумно». Я хочу [текст утрачен] плохо? Хочу веселиться. Хочу [текст утрачен] свое сильное тело. Хочу [текст утрачен] 18 лет и 19 будет через [текст утрачен] III к<урс> не перешла, а чере<з> [текст утрачен] позвоню Оське… Напишу [текст утрачен] Денег много надо. Сейча<с> [текст утрачен] Все-таки, купив на дня<х> [текст трачен] книгу. Надо А. А.[223] позвони<ть> [текст утрачен] читать. Борис пишет [текст утрачен] Мой факир ничег<о> [текст утрачен]

/XII

<Ир>а привыкла к рукам. Но я люблю ее убаюкивать. [текст утрачен] <песн>и что пели мне. Одну я люблю и сейчас.

Баю-баюшки-баю,

<Не> ложися на краю,

<Прид>ет серенький волчок,

<Тебя схва>тит за бочок

<И утащит во> лесок

<Под ракитовый куст>ок

<Там птички пою>т,

<Тебе спать не дадут.>[224]

[текст утрачен] а меня страхом и трепетом. [текст утрачен] на своей кровати, подклады [текст утрачен] хшую коровами и темным [текст утрачен] из-за шкапа медленно [текст утрачен] <с>начала огненно-красный, [текст утрачен] верила, что они живут [текст утрачен] грустью и жалостью [текст утрачен] волчок, схватит меня [текст утрачен] о волчок притащит меня [текст утрачен] ок, и зайчики отгрызут сначала ноги, потом руки, и мне хочется этого.

29/XII—28

Мне очень мать жалко. Человек прожил жизнь тускло, зная о других радостях и не изведав их. Я хотела бы доставить их ей, о, как хотела бы. Она отдала жизнь отцу и нам. Теперь отец опустился, он пьет и хулиганит в «обществе». «Общество» собирается, закусывает и пьет, говорят о [текст утрачен] том, что ничего нет, о хвостах, о сволочах к [текст утрачен] случаи из практики. Потом чаевничают [текст утрачен] начинает блаженствовать, кричать [текст утрачен] <…> «…могу делать аборты», потом [текст утрачен] придираться. Иногда все ж<е> [текст утрачен] песни. Славное море, св<ященный Байкал> [текст утрачен] печально под пьяными [текст утрачен] ратурная лирика. Мне [текст утрачен] Я мечтаю о сберегате [текст утрачен] данной матери «на Кр… <…>» [текст утрачен] мамы, о заграничной [текст утрачен] нее — «везде поездить…<…>» [текст утрачен] ее «повозить всюду», [текст утрачен] на себя. Я люб [текст утрачен] тесный дружеский контакт. А я не могу не презирать и не жалеть моего жалкого, опустившегося, грубого и глупого отца, я жалею его до любви, и люблю его традиционно, по-обывательски, твердо зная, что общее между нами найти невозможно[225].

Я не пишу пока. Мне нравится Браун[226]. Он хотел поговорить [текст утрачен] <по> поводу моих стихов. Мне совестно. Мне надо быть [текст утрачен] ельной. Сегодня поеду к Ахматовой. Я держу [текст утрачен] а. Иногда нечего говорить, а мне хочется [текст утрачен] ой, а сказать так много.

[текст утрачен] <н>о любить ее, какая она — радость. [текст утрачен] <отн>осительно ИИИ, запишусь в [текст утрачен]

[текст утрачен] ьку?! Он пишет роман [текст утрачен] умственного и культур [текст утрачен] примитив, в Тверяков [текст утрачен] <сейч>ас нужна проблематич [текст утрачен] не органическая, но [текст утрачен] я снова зарыться в [текст утрачен] а, Фейербаха[227], фран [текст утрачен] <б>ыли деньги, я бы стала брать частные уроки. Мне надо умнеть и умнеть. К тому же я отстала от курса…

Буду читать Белинского. А надо убираться. После, после.

4 января 1929 года

Была вчера у Ахматовой. Ее собрание сочинений «допустили к печати», выкинув колоссальное количество стихов.

Слова — бог, богородица и пр. — запрещены. Подчеркнуты и вычеркнуты. Сколько хороших стихов погибло! Допустим, они не советские, и может быть, антисоветские — но что ж из этого? Контрреволюционного характера они не носят, зачем же запрещать их?[228] Боже мой, какая тупость, какая реакция. Да, реакция. Мне стыдно, что я вместе с (пусть умными и талантливыми людьми, но все же) с бывшими людьми произношу это слово, но все же, мне кажется, что можно произнести его…

Уж одна эта цензура чего стоит… Третье отделение какое-то. А репрессии над троцкистами?

Но вот мой «лирический герой» Ермолов[229] прислал письмо, где пишет о большой работе избы-читальни, о культурно-просветительной борьбе за новую жизнь деревни. Значит, реакции нет? Но в <190>6, <190>7 и т. д. годах была Дума и «конституция»…

14/I—28[230]

Тяжело, тяжело, как камень на груди. Надо писать халтуру в «Л<енинские> И<скры»> к ленинским дням[231] и переделывать «Турмана»[232], и читать много, и хочется писать хорошие стихи. Денег нет, должаем. А мне так хочется лыжи. Чтоб кататься с П. Т.[233] и со всей этой компанией. Они милые. Картина у Мити[234] очень хороша, и он будет рисовать меня.

Ночи с Борисом не приносят мне радости. Мать полубольна. За окном пурга, а Борька в осеннем пальтишке, и сердце у меня обмирает… Из-за него, из-за мамы, из-за долга. О, да, мы поторопились. Мы поторопились. А если я опять беременна?

Хотелось бы уснуть. От окна дует. Господи! Как тяжело. Хочу людей. Меня «мечет». Хочу писать Шкловскому[235] — он умный человек. Хочу познакомиться с Тихоновым[236]. Очень! Хочу поговорить, подружиться с Брауном. Жалею и люблю Борьку. Милый. Но он должен работать.

Боже мой! Какой адский холод, а Борька в осеннем пальтишке… Скорее бы он приезжал… Скорее бы… Скорее бы…

21/I—29

Отчаянная тоска. Все, чего так много, просто валится из рук. Опять болит глаз. Это от малокровия. У меня малокровие. И тоска. Безденежье. Упреки. А я раздражительна стала до крайности.

Вот опять пищит Ирка, и ничего нельзя делать. И так идут дни. Но Ирка такая прелесть. Уже знает меня. К черту нуду. Буду сейчас заниматься. Потом писать. Все буду делать. И лыжи, и Митя меня нарисует. Пусть Борька визжит. Эх, если б я была на его месте, то моя жена не переживала бы попреков.

23/I—29

Я изнемогаю от тоски.

Неужели же любовь кончилась… А Бассейная?[237] А эта комнатка, где оставлено столько радости и горя? Неужели Борис идет? Он ушел, нехорошо обругав меня. За мелочь. Мы стали такие раздражительные и злые. А как же Бассейная? А до нее — Детское? А 27–28 г<оды>? Сухие слезы душат меня. Ирочка, солнце мое… Буду качать и петь тебе… Неужели прошла любовь? О нет же, нет…

27/I

Какая-то тревога, тоскливое беспокойство, сознание, что что-то не сделано. Что? Завтра надо свезти Маршаку[238] «Турманов», а я и не принималась. Прямо не могу.

Ой, как плохо. Лечь спать, что ли… О-о-й…

Эта зима будет не сиротской. Она будет суровой. Она будет такая же, как зима 1919 года, та зима, когда мне было 9 лет, когда мы — я, мать и сестра жили в Угличе[239]. Углич, уже 10 лет, как отцвели твои купола. Волга, не широкая и не глубокая там, улицы городка широкие и зеленые, в конце которых был непременно или монастырь, или лес и поле, или голубые куски Волги, — я вспоминаю все это, как пейзаж, прочитанный в книге очень давно, как пейзаж, увиденный во сне, в детстве.

Улицы были широкие и зеленые, они назывались божественно: Крестовоздвиженская, Благовещенская, Крестопоклонская, Троицкая. В Угличе много монастырей. Монастыри древние. Уже задолго до наших дней князья подменили червонного золота звезды на синем куполе Девичьего монастыря[240] просто позолоченными. Мы жили в Девичьем монастыре.

5/II—29

Чувствую себя плохо. Писать надо о многом, но некогда.

Что случилось «главного»? То, что Борис в воскресенье прибил меня, выход моей книжки[241], прием другой, — пожалуй, это не главное.

Правда, у меня что-то «оборвалось» по отношению к Боре с того дня; я его жалею. Его родители прислали мне очень хорошее письмо. Они славные люди, моя новая родня. Вот наша любовь и стала бытом. Теперь… что теперь? Чего мне надо?

Мне кажется, главное в том, что у меня настойчивая потребность общения с людьми, стоящими выше меня по уму и таланту, напр<имер>, с Тихоновым, с Фединым, с Ольгой Форш[242].

Опять, как призрак, встает Миша Чумандрин[243]. Он говорит, что мне надо уходить из комсомола, потому что я либералка, органически чуждый элемент и пр. и пр., потому что меня мучат проклятые вопросы о цензуре. Ребята говорят, что Миша туп (как пуп). Миша говорит, что «Смена» — гнойник и сволочи. Я думаю, что «Смена» не гнойник, но скучное сборище. Беспринципное? Пожалуй. Миша туп. Я не приемлю Мишу, хорошего парня. В четверг пойду к Тихонову. Всякие разговоры. Дам мои стихи. Не хочу носить в его глазах клейма «поэтесса». Мне немного неловко. Но Т<ихонов> интереснейший человек. Я буду с ним откровенна и объясню ему, что привело меня к нему. Это главное.

Теперь из области подсознательного. Конечно, у меня нет никакого намерения «пленить» Т<ихонова> («обжиг бога»), но в то же время как бы и есть. И я представляю себе то и другое. Ясно, это то, что называется женской психологией и «сложной женской душой». Теперь, забыв «страдания юности», я не задумываюсь над тем, хорошо это или плохо. Но меня интересует, бывает ли исключен сексуальный момент в близости мужчины и женщины — совершенно или нет. Уверяю вас, что Тихонов привлекает меня исключительно как мастер. Но эти думы? Впрочем, глупо. Копание собственного пупа. Надо много писать и подготовлять максимум.

Я хотела бы быть «душой общества» в лучшем смысле этого слова. Очень. Я хотела бы быть окруженной особенным каким-то вниманием и, пожалуй, обожанием…

Борька говорит, что очень любит меня. Его родня — тоже. А мне этого мало. Ма-ло.

7/II

Чувствую себя отвратительно. Глаз болит, насморк, голова.

Ох. К Тих<онову> не поехала. Звонила — говорит, приезжайте. О, конечно, я и не хочу никаких намеков на что-либо. Дура я. Ничего и быть не может. Иринка отнимает все время. Муська такая шваль, такая дрянь. Неужели бы я не помогала ей, будь она на моем месте? Конечно бы, да. А тут что — помощь? Просто бы по-человечески вела себя. Денег все нет и нет. Как неохота писать халтуру в «Кр<асную> Пан<ораму>»[244]. Да и не выходит ни хрена. Не могу, с души вон. Стихи хочу писать и боюсь. Где же, где же мой голос?