Никита Елисеев. Разорванный мир Эссе

Никита Елисеев. Разорванный мир

Эссе

Обстоятельства времени и места

Мир был разорван. Дважды, а то и трижды. Между временными пластами этого мира образовывались рвы, набитые трупами, рвы, которые не перескочишь. Прошлое становилось опасным, его невозможно было забыть, — но от него надо было оттолкнуться; о нем нельзя было говорить, — чтобы выжить, чтобы сохраниться.

Вторая жена Бориса Корнилова, Люся Борнштейн, была на третьем месяце беременности, когда арестовали мужа. Друзья и знакомые, завидев ее, переходили на другую сторону улицы. Ее не принимали ни на одну работу. Ее и Бориса Корнилова ребенок должен был появиться на свет с клеймом «ребенок врага народа». Люсю спасает товарищ ее брата, художник, Яков Басов.

Она перестанет отсвечивать по месту проживания арестованного. Выпадет из поля зрения «компетентных органов». Будто ее и не было. Куда бы Люся ни переместилась, ее не будет там, где она попала бы в их лапы с большой вероятностью. Ее и Корнилова дочь получила отчество Яковлевна и фамилию — Басова. До самой смерти матери Ирина Басова не знала, что ее отец — Борис Корнилов.

В 1985 году в город Семенов приезжает первая, школьная еще любовь Бориса Корнилова, Татьяна Степенина (Шишогина). Идет в музей поэта. Оставляет запись в книге посетителей: «Сегодня 27/XI-85 года я впервые посетила историко-литературный музей, т. к. я с 1926 г. по сей день не была у себя на родине в г. Семенове. Мне особенно дорог музей Бориса Корнилова — он воскрешает нашу комсомольскую юность и пионерскую дружную семью. Походы под бодрый барабанный бой Володи Маркова, зажигательные песни, воодушевляемые Васей Молчановым и Борей Корниловым…»[1] А что она могла написать? «Семья, в которой воспитывалась девушка, считалась в городе зажиточной. Карп Васильевич Ефимов, краевед, биограф поэта, сообщает: „Дом Степениных находился и находится на ул. Тельмана в г. Семенове. Дом деревянный двухэтажный. В начале 30-х годов прошлого века был конфискован. Хозяева были выселены. В доме было образовано четыре квартиры, в которых жили работники милиции“»[2]. Такое не то что записывать в книге посетителей музея, помнить было опасно. Что ей было записывать в эту книгу? Что ее родители, зажиточные ремесленники, запрещали ей водиться с комсой, особенно с этим вот… Борькой? «По воспоминаниям школьной подруги Степениной — Анны Васильевны Ефимовой, чтобы разлучить влюбленных во время летних каникул, Татьяну отправили в деревню Хахалы за 30 км от дома, и, чтобы увидеться с нею, Борис преодолевал это расстояние пешком»[3].

Это вечная тема Бориса Корнилова. Родители его избранниц, и первой, Татьяны Степениной, и второй, Ольги Берггольц, и третьей, Люси Борнштейн, лишь только видели этого парня, как с ходу давали дочкам наказ: ни в коем случае. Через наши трупы. Помимо того, что все они, и зажиточный часовщик Степенин, и врач Фридрих Берггольц, и бывший купец первой гильдии Григорий Борнштейн, владелец деревообрабатывающей фабрики, сохраненный Советской республикой в качестве спеца, были людьми старого времени, которым октябрьский переворот ничего, кроме горя и разорения, не принес, а тут певец героя Гражданской войны Громобоя, чоновец собственной персоной. Помимо этой классовой причины, в принципе преодолимой, была и еще одна. Срабатывал безошибочный родительский инстинкт. То предупреждение, что было впервые сформулировано Генрихом Гейне и адекватно переведено на русский язык Федором Тютчевым: «Не верь, не верь поэту, дева. Его своим ты не зови и пуще божеского гнева страшись поэтовой любви…» — внятно нормальным, настоящим родителям кожей, а не разумом.

При одном только взгляде на этого парня становилось понятно: дочке обеспечена полноценная, весомая трагедия. Нет, дочка будет благодарна за эту трагедию. Татьяна Степенина всю жизнь помнила Борю; Ольга Берггольц боролась за его реабилитацию, пробивала в печать его первый посмертный сборник, написала к нему прекрасное предисловие. Люся Борнштейн-Басова хранила его тетради, чудом сбереженные ею во время обыска.

Но… «Больше всего вспоминается мне то, как я хотела спать и как это всегда было некстати. Было ли это „средь шумного бала“, т. е. з? полночь, когда, после выпитого вина, собравшиеся в нашей комнате поэты читали свои стихи и я, усевшись в угол дивана, тщательно растирала слипавшиеся глаза. Было ли это, когда избранный мною поэт, больше всего по ночам, писал стихи. Был он всегда трезвый при этом. Но как загнанный зверь ходил взад и вперед по комнате, рубя воздух правой рукой и бормоча одному ему ясные стихи. Если я засыпала, он обрушивался на меня градом упреков, что я не ценю вдохновение поэта, что он переживает Болдинскую осень, что ему надо же на ком-нибудь проверять стихи. И я опять силилась не спать…»[4]

Но… «Борис прочитал мои дневники. Сказал — уйду. Я поверила и почувствовала житейское горе и жизнь. Я плакала. Конечно, он не ушел. Но получил 2 письма от Татьяны»; «Какая скотина Борис… Сволочь. Не люблю! Безденежье. На мать прямо смотреть не могу. Борис бегает, „устраивается“. О, да, мы поторопились. Мы поторопились. А если я опять беременна?»; «Борька где-то пропадал всю ночь. Пришел пьяный, противный, прямо отвращение.»[5] — это отрывки из дневников Ольги Берггольц. Вообще-то, надо задаться вопросом: стоит ли печатать женские дневники. Но если человека убили, и все следы его стерли, то возникает потребность собрать в горсть все, что осталось хоть где-нибудь. Подобно археологам, раскапывающим стоянки. К тому же становится понятно, почему Берггольц сорвалась на том собрании, где Корнилова громили за его стихи. Помимо комсомольской, идейной принципиальности здесь была нормальная, женская обида и боль.

«С Корниловым я познакомилась в 1930 г., — пишет вторая жена поэта, Люся Борнштейн, — в Ленингр<адском> Доме печати во время 17 конференции ЛАППа[6], на которой он за свои кулацкие тенденции в поэзии был исключен.

Его жена, молодая поэтесса Ольга Берггольц, всеми силами способствовала этому решению. Она была убеждена, что для коммунизма Корнилов не созрел. И верно, он был поэт совсем особый — по-детски влюбленный в Блока, Есенина, Маяковского и Багрицкого… <…>

…семейная жизнь Корнилова лопнула от „политических разногласий“… и я стала его женой»[7].

Да уж какие там «политические разногласия», когда парень ночами дома не бывает и вовсю переписывается с первой любовью… Та еще… политика.

Могла ли Ольга Берггольц, сама прошедшая тюрьму и чудом избежавшая расстрела, после XX съезда вспомнить все те муки, которые причинил ей другой поэт? Нет. У нее был долг перед ним. Его убили. Перед смертью били. Заставили оговорить себя и других. Перед этим все мелкие бытовые неудобства, семейные трагедии, пьянство, неверность меркли. Исчезали. Оставалось только одно — долг перед настоящим поэтом, с которым не посчастливилось или посчастливилось жить; дочь которого умерла ребенком[8]. Оставался долг перед трагедией. Перед тем, от кого последними словами остались показания, выбитые на допросах. А что такое эти допросы, Ольга Берггольц знала. Сама это испытала. Чтобы это выдержать, нужно было быть очень холодным, очень спокойным, очень умным, фантастически сильным человеком, каковым был поэт Николай Заболоцкий. Борис Корнилов таким человеком не был.

(Особый документ — протоколы допросов. Здесь разрешение той загадки, над которой бился слишком умный Василий Гроссман: для чего нужно было, чтобы арестованные под пытками сами сознавались? Ведь все равно же и сознавшихся, и не сознавшихся расстреливали или ссылали. Для чего же нужно было их признание? Сейчас, много после хрущевской реабилитации, становится понятен ответ на этот вопрос. Да ведь это же мина под реабилитацию… Это же оправдание, которое палачи загодя готовили себе в истории. Это же точный, инстинктивный расчет на «документный кретинизм» историков наших дней. Документ есть — какие вопросы? Сам сказал.

Били? В лицо мочились? Спать не давали? А чего он сломался? Чего он тогда стишки и песни героико-романтические писал? Самый изощренный и самый кощунственный из всех возможных плевок на могилу. Одно из двух, если он сознался: или он — враг, предатель и двурушник; или трус, сломавшийся от побоев. И в том и в другом случае — плевок. И плевок абсолютно безнаказанный. Потому что в какую сторону кричать: «А вы-то кто, те, что его мордовали и заставляли оговаривать себя и других?» — «А мы — никто. Нас нет. Мы — работнички, служащие. Вы и фамилий, имен наших не запомните, а запомните, так они вам ничего не скажут. Ну, Лупандин, ну, Гантман… И все… А его фамилию вы запомните. Песенки его „Не спи, вставай, кудрявая…“, стишки: „Яхта шла молодая, косая, серебристая вся от света — гнутым парусом срезая тонкий слой голубого ветра“».)

Настоящий поэт всегда настоящая трагедия, в какое бы время он ни жил. А если время, в которое живет, время жестокое, безжалостное, то трагедия только увеличивается. Настоящий поэт, особенно если это поэт стихийный, не рефлектирующий, живет только ради стихов. Он мучает всех окружающих — чем ближе ему человек, тем больше мучает, чтобы в конце концов получились строчки, от которых перехватывает горло: «Милый тесть мой, Иван Иваныч, берегите мою жену, я опять пропадаю на ночь, словно камень иду ко дну…» Но кроме этой бытийственной, метафизической стороны, есть и еще одна сторона — бытовая. Поэты и писатели никогда в бытовом смысле хорошо не жили. Конечно, с начала 30-х годов они уже стали превращаться в привилегированную касту, но — по-настоящему — этой кастой в СССР писатели — все, а не только знаменитые — сделались в короткий период 60—80-х годов XX века. Солженицын, получивший первый гонорар за «Ивана Денисовича» в «Новом мире», потрясенно отметил, что это четыре его учительские зарплаты. В это время писатели, чьи тексты печатали за границей, буде то Стругацкие, Аксенов, Окуджава, Шаламов или сам опальный Никита Хрущев, ставший на склоне отставных своих лет мемуаристом, то есть писателем, отделывались не каторгой, не ссылкой, а короткими письмами в «Литгазету»: возмущены, мол, змеиной практикой господ из «Посева», не передавали мы свои тексты за границу — и точка. Разумеется, если писатель отказывался от этого короткого письма, его ждали большие неприятности внесудебного характера. Могли избить до полусмерти «хулиганы», как избили Юрия Осиповича Домбровского, но люфт, выбор был. Это был короткий и весьма парадоксальный период, а до него и в Советском Союзе бытование писателей и поэтов было весьма шатким. «Время было суровое. Стихи легче было написать, напечатать, чем получить за них деньги. Помню бухгалтера Клааса из „Красной газеты“, который неделями мучил писателей, приходивших к нему за гонораром»[9]. Повторюсь, для писателей и поэтов все времена такие: «Ах, какую Вы статью замечательную написали, просто — блеск…» — «Спасибо, спасибо, но я, собственно, за гонораром…» — «Ах, за гонораром… Ну, это Вам в 303 комнату, только там сейчас никого нет. Приходите завтра, хорошо?» Завтра тоже никого не будет.

Неприкаянность

Есть одна черта, которая становится очень хорошо видна всякому, кто соприкасается с жизнью и судьбой Бориса Корнилова. Черта эта — неприкаянность. Недаром Люся Борнштейн начинает воспоминания о Борисе Корнилове цитатой из Пастернака: «Любимая — жуть! Когда любит поэт, влюбляется бог неприкаянный». Одиночество, которое вообще свойственно любому поэту, у Корнилова приобретает особые трагические черты в том времени, в которое жил, которое пытался воспевать.

Это кажется парадоксом. Время только то и делало, что славило дружбу, коллективизм, товарищескую спайку — и вдруг одиночество. Именно что кажется… Потому-то время устами своих поэтов и славило дружбу и спайку (товарищескую), что сильнее всего поэты чувствовали… одиночество. Иногда они проговаривались: «Век притаился, как часовой. Оглянешься, а кругом — враги…» — писал любимый поэт Корнилова Эдуард Багрицкий, подаривший своему молодому другу двустволку. Двустволку конфисковали во время обыска, но в списке изъятых при аресте вещей она не значится. Хорошая была, видимо, двустволка. Досталась какому-нибудь бойцу невидимого фронта.

Время хотело быть коллективистским, товарищеским, поэтому у певцов этого времени лучше всего получалось и то, что хотелось, и то, что было. «Приснился сон хозяину: / идут за ним грозя, / и убежать нельзя ему, / и спрятаться нельзя. / <…> Идут за ним по клеверу, / не спрятаться ему, / ни к зятю, / и ни к деверю, / ни к сыну своему. / Заполонили поле, / идут со всех сторон…» Это «Одиночество» Бориса Корнилова. Дата 15 ноября 1934 года. Две недели осталось до выстрела Николаева в Кирова в коридоре Смольного, две недели до чудовищной волны террора, чудовищной даже для привычной к террору Советской России. И рядом с этим: «Пойте песню. / Она простая. / Пойте хором и под гитару. / Пусть идет она, вырастая, / к стадиону, / к реке, / к загару».

Поэт никогда не врет. Он просто фиксирует время. Если страшно от одиночества, если ночью снятся сны, как со всех сторон идут, грозя, то лучшим релаксом будет простая, дневная, утренняя песня. Под гитару или хором. Но ночное, страшное одиночество останется. Останется — неприкаянность. Лучше всего это можно понять по дневникам первой жены Корнилова, Ольги Берггольц. Судьба на редкость удачно расположила двух разных поэтов из одного времени, из одного поколения — рядом.

Корнилов никогда не рефлексировал, не размышлял. Он был орудием языка своего времени и своей страны и тогда, когда (по воспоминаниям второй жены) вымучивал строчки, и тогда, когда строчки с освобожденной легкостью выскакивали из-под его пера. Иное дело Берггольц. При всей яростной эмоциональности своей поэзии, она была думающим поэтом. Невозможно себе представить Корнилова, который доверил бы бумаге такие свои сомнения, просто бы их сформулировал: «Была вчера у Ахматовой. Ее собрание сочинений „допустили к печати“, выкинув колоссальное количество стихов.

Слова — бог, богородица и пр. — запрещены. Подчеркнуты и вычеркнуты. Сколько хороших стихов погибло! Допустим, они не советские, и может быть, антисоветские — но что ж из этого? Контрреволюционного характера они не носят, зачем же запрещать их? Боже мой, какая тупость, какая реакция. Да, реакция. Мне стыдно, что я вместе с (пусть умными и талантливыми людьми, но все же) с бывшими людьми произношу это слово, но все же, мне кажется, что можно произнести его…»[10]

Невозможно себе представить Корнилова, который бы сформулировал с такой ясностью такие свои ощущения: «Какие мы дубины по сравнению с женою Тихонова. Она говорит о своей молодости, о небывалом культурном подъеме 1905–1917 г<одов>. Т<ихонов> показывает мне журналы 1921—<19>23 г<одов>. Тогда кипела культурная жизнь, вернее, литературная. Дрались, отстаивали, боролись. Мне очень хочется теперь принимать такое же участие»[11].

Невозможно представить себе Корнилова, записывающего, пусть и в дневник: «Уж одна эта цензура чего стоит… Третье отделение какое-то. А репрессии над троцкистами?»[12] Не из одного только страха, а просто потому, что такие ясно сформулированные сомнения и колебания могут взорвать его мир беспрекословной веры. Были они у него? У него, бравшего в качестве эпиграфов к своим стихам строчки из акмеистов Нарбута и Мандельштама, конечно, была тоска по временам «культурного подъема», когда «дрались, отстаивали, боролись» и за эти драки и отстаивания никого не ссылали и не отстраняли от литературы. А у кого из поэтов этой тоски может не быть?

У кого из поэтов может не быть ненависти к цензуре, особенно если она тупая и заставляет поэтов выбрасывать из стихов слово «Бог», с маленькой буквы разумеется: с заглавной можно и статью заработать, не критическую, а из УК РСФСР. У кого из ленинградских комсомольцев не вызывало недоумения расправа над «троцкистами», над теми, кто выиграл Гражданскую войну, остался верен партийной программе и расходился со Сталиным только в вопросах партийной (не общегосударственной) демократии, а с тогдашним союзником Сталина, Бухариным, только в вопросах срока «перемирия с частным капиталом», с НЭПом? Комсомольцы читали стенографические отчеты съездов РКП(б), переизданные в СССР только при Хрущеве, и знали, что и сам Сталин был в 1919 году участником «военной оппозиции»; знали о яростных спорах на всех съездах, переходивших на личности.

Но ведь никто не ссылал тогда Давида Рязанова, выкрикнувшего в Президиум, где сидели Ленин и Зиновьев: «Я не из тех, кто прятался в июньские дни…» Почему теперь, в пору мирной передышки, Давида Рязанова, основателя Института Маркса и Энгельса, ссылают? И не одного Рязанова. Все эти сомнения, колебания были и у Корнилова. Только он давил их пьянством, скандалами, загулом, драками и… готовностью к гибели: «И когда меня, / играя шпорами, / поведет поручик на расстрел, / я припомню детство, одиночество, / погляжу на ободок луны / и забуду вовсе имя, отчество / той, белесой, как луна, жены». Повел на расстрел Корнилова не поручик, а чекист. Мог ли такое предположить Корнилов? Мог. Можно быть стихийным поэтом, орудием языка, но не быть совершенно слепым дураком. Здесь срабатывало не знание, не точный анализ ситуации, а именно что чувство, предчувствие. Это-то чувство, предчувствие Корнилов и гнал от себя пьянками и дебошами. Он был готов погибнуть за СССР от пули врага, но погибнуть… от пули… своего, на допросе заставившего его признать, что он против? Такое можно было увидеть только в самом страшном сне.

«…И птиц надо мною нависла толпа, / Гремя составными крылами. / И тело мое, / Кровожадна, слепа, / Трехпалыми топчет ногами. / На пять километров / И дальше кругом, / Шипя, освещает зарница / Насильственной смерти / Щербатым клыком / Разбитые вдребезги лица, / Убийства с безумьем кромешного смесь / Ужасную бестолочь боя…» Война, тотальная, жуткая, с современными орудиями истребления — да, Гражданская война с поручиком, звякающим шпорами, но… свои? И в том же стихотворении «Война» есть две пророческие строчки: «Я пущен в расход — / И это совсем непонятно». Непонятность будущей своей гибели — вот что прорывается в этих строчках.

Эксперимент

Готовность к гибели — была необходимой составляющей в мирочувствовании этого поколения. «Мы идем, зажатые железной клятвой, за нее — на крест, и пулею чешите…» — эти строчки Маяковского были для того поколения не просто красивыми словами. Это была программа. Это было оправдание. Первая страна, в которой будет по-настоящему осуществлена мечта о свободе, равенстве, братстве, о том, чтобы в мире «без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем», со всех сторон зажата врагами.

Они, враги, только и мечтают, чтобы уничтожить эту страну, эту революцию. Они не только извне, они — в ней. Весь этот мерзкий, мещанский быт — все это наши враги. «Я мечтаю о жизни, здоровой, жадной и хищной до солнца, до радости, до знаний. О людях веселых, умных и здоровых. А получаю все обратное. Люди, окружающие меня (дома), либо нервны, больны, злы, либо тупы, ограниченны и затхлы. Они убиты нудной, спешной, безрадостной жизнью, очередями, профобрами, „жидами“. Они унылы и не умеют веселиться, или не знают, как… Скучно на этом свете, граждане! Я уйду из этой жизни, я не хочу покрыться ее налетом, не хочу, чтоб меня „потратила моль“, эта ядовитая канашка, по выражению одного автора-юмориста»[13].

Так пишет юная Ольга Берггольц в своем дневнике. И в этом случае Борис Корнилов согласен с ней на все сто процентов. Одной из самых страшных особенностей революции и людей революции является то, что она и они живут только для будущего. Настоящего для нее и для них — нет. Настоящее для нее и для них — враг, его надо уничтожить, переделать. Отсюда — готовность к гибели у них, настоящих, ради будущего, ради будущих. «Мы — ржавые листья / На ржавых дубах… / Чуть ветер, / Чуть север — / И мы облетаем. / Чей путь мы собою теперь устилаем? / Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут? / Потопчут ли нас трубачи молодые? / Взойдут ли над нами созвездья чужие? / Мы — ржавых дубов облетевший уют… / Бездомною стужей уют раздуваем… / Мы в ночь улетаем!» — так обозначил эту готовность Эдуард Багрицкий. Разумеется, всякое настоящее произведение искусства многослойно и потому может быть проинтерпретировано по-разному. Можно сказать, что строчки Багрицкого — ощущение трагизма жизни, без которого вовсе нет поэта. Можно сказать, что в них столько же готовности к гибели, сколько и ужаса перед ней. Но все это будут современные интерпретации. Для того поколения эти строчки звучали по-другому и значили другое. То самое — готовность к гибели.

Насколько эта готовность была и бывает оправданна исторически, социологически? Приходится признать, что да. Она оправданна. Тот мир, в который вложился большевистский, левоэкстремистский переворот, изменился кардинально, и в немалой степени благодаря жуткому социальному эксперименту, который эти экстремисты поставили над целой страной. Приходится признать странную правоту Ленина, в 1920 году писавшего: «…после победы пролетарской революции хотя бы в одной из передовых стран наступит, по всей вероятности, крутой перелом, именно Россия сделается вскоре после этого не образцовой, а опять отсталой (в „советском“ и в социалистическом смысле) страной» («Детская болезнь „левизны“ в коммунизме»).

Странной эта правота является по той причине, что никакой «пролетарской революции» ни в одной из передовых стран не было, но та модернизация, каковая происходила в них и привела в конце концов к тому миру, в котором мы живем, не была бы возможна без ленинского переворота. В ходе этой всемирной модернизации (а вот тут Ленин прав полностью) Россия опять стала отсталой страной. Другой вопрос: надо ли было втаскивать свою страну, свой народ в такой эксперимент, полезный для всего мира, а для своей страны — кровавый и мучительный? На этот вопрос разные люди отвечают по-разному. Иосиф Бродский, например, четко сказал: «Для этого господина (Ленина. — Н. Е.) у меня луковки нет».

Люди

Луковки, которая вытянула бы грешника из преисподней, у Бродского нет по очень простой причине. Эксперимент был поставлен на людях. Причем на очень молодых людях. На тех, чье детство и отрочество пришлись на годы Гражданской войны. Кому-то из них довелось в ней участвовать непосредственно, как Аркадию Гайдару, во взрослые свои годы заносившего в дневник: «Сегодня опять снились люди, которых убил в детстве»; кто-то просто вырос в условиях этой всеобщей войны, кто-то захватил ее кусочек, как Борис Корнилов, гордившийся своей дружбой с бойцами ЧОНа. В карательных экспедициях ЧОНа Борис Корнилов участия не принимал, но чоновцев знал очень близко, воспевал в своих стихах. ЧОН (части особого назначения) были созданы для того, чтобы забирать у крестьян хлеб для города. Твердой валюты не было, промышленные предприятия не работали, чтобы они заработали, нужны были, кроме всего прочего, продукты. А как их взять? Или пойти на то, на что в конце концов пошли, — НЭП — введение каких-никаких рыночных отношений, или отбирать хлеб у крестьян силой.

Крестьяне, само собой, хлеб не отдавали, чоновцев убивали со всею крестьянской яростью и безжалостностью. Корнилов хоронил трех своих друзей-комсомольцев, зарезанных во время одной из экспедиций. Здесь стоит подзадержаться на теме крестьянской жестокости, каковую Корнилову предстояло воплотить в одних из самых сильных своих произведений — в «Убийце», «Семейном совете», в поэме «Триполье». «Пропадай, жеребенок, к черту, / погибай от ножа, огня… — / И хозяин берет за челку / настороженного коня. / Кровь, застывшую словно патоку, / он стирает с ножа рукой, / стонет, / колет коня под лопатку — / на колени рушится конь, / слабнет, / роет навоз копытом — / смерть выходит со всех сторон, / только пух на коне убитом / мокнет, красен, / потом черен. / А хозяин в багровых росах, / облит росами, как из ведра, — / он коров и свиней поросых / режет начисто до утра».

Крестьянин по роду своих занятий ближе к убийству, к преодолению жалости. Он холит и лелеет своих животных, дает им смешные прозвища, а потом… режет. А как иначе? Жить-то надо… Крестьянину внятнее всего строчка из «Баллады Реддингской тюрьмы» Оскара Уайльда: «Любимых убивают все…» И если уж он борова Петьку не пожалел, которого он поросенком в суровые зимы в избу пускал, чтоб не замерз, то какого… ляда он будет жалеть городского обормота, приехавшего забирать у него хлеб ради этой, как ее… ливолюции и этой индитуализации? Парадокс крестьянской психологии — когда могут убить свое родное, выращенное, живое, Корнилов с жуткой достоверностью воплотил в «Убийце», и там же он с великолепной эмоциональной убедительностью и достоверностью подвел к выводу: если этот сильный, яростный, смелый человек бестрепетно режет своего любимого коня, чтобы тот не доставался колхозу, то уж будьте уверены — председателю этого колхоза, рабселькору, учительше-комсомолке он точно кишки выпустит.

«Он солому кладет на срубы / и на трупы коров, коня, / плачет, / лижет сухие губы / золотым языком огня / Ноги, красные, как у аиста, / отмывает, / бросает нож: / — Получай, коллектив, хозяйство, — / ты под пеплом его найдешь…»

Вот в такой жестокий, ощеренный мир вступал мальчик, зачитывающийся балладами Жуковского. В этом случае возможны три стратегии поведения. Одна ничем не хуже и не трусливее другой. И не спасительнее. Или ты прочно затворяешься от обступающего тебя кошмара в мире высокой культуры. Так поступил сверстник Бориса Корнилова Даниил Жуковский, погибший в том же, что и Корнилов, 1938 году. Переживаешь лихолетье по книжным полкам и доходишь до потомков «далеким переплеском Фета». Для этой стратегии необходим очень большой запас культурной прочности, для приобретения означенной прочности нужно родиться и вырасти в семье переводчицы Ницше на русский язык Аделаиды Герцык. Возможна другая стратегия: бестрепетно вглядываться в творящееся вокруг, пытаться найти ему хоть какое-то объяснение или признавать, что никакого объяснения нет и не может быть. Абсурд — это и есть сама жизнь. Так поступали другие сверстники Корнилова, в середине двадцатых — в тридцатых жившие с ним в одном городе, Ленинграде, и почти все уничтоженные, — обериуты. Но для этой стратегии нужно обладать очень большой эмоциональной устойчивостью, трезвостью, холодностью, внутренним, ничем не нарушаемым покоем. Всего этого и в помине не было у Бориса Корнилова.

Значит, оставалась третья стратегия. Допинг. Страсть. Полная отдача себя одной из противоборствующих сторон: «Но наполнено сердце спесью, / и в зрачках моих торжество, / потому что я слышу песню / сочинения моего. / Вот летит она, молодая, / а какое горло у ней! / Запевают ее, сидая / с маху конники на коней. / Я сижу над столом разрытым, / песня наземь идет с высот, / и подкованным бьет копытом, / и железо в зубах несет!» Тогда встает вопрос, какой из противоборствующих сторон отдать свою песню. Той, что побеждает и наверняка победит? Нет, все не так просто. В противном случае в стихах Корнилова не было бы столько предсказаний собственной гибели — от кулацкого ножа, от пули белого поручика, от снаряда интервента… Это сейчас большевистский рейх кажется таким же несокрушимым, как царская Россия. Это сейчас кажется, что гибель и того, и другой были историческими случайностями, а вот не будь Николай II таким или Горбачев эдаким — и все бы стояло века, а тогда авантюра левых экстремистов выглядела тем, чем она и была, — авантюрой.

Когда академик Иван Петрович Павлов в близком дружеском кругу с мудрым прищуром говаривал: «Прекрасный человек Николай Иванович Бухарин, но какой он, к черту, большевик? Обыкновенная русская интеллигентная сопля», он ведь не просто давал нелестную и, в общем-то, не совсем верную характеристику полюбившемуся ему большевистскому лидеру, он отрабатывал тезис своей защитительной речи на будущем судебном процессе по делу о преступлениях левоэкстремистского, авантюристического режима: «Господа присяжные заседатели! Николай Иванович Бухарин примкнул к злодеям исключительно по слабости характера. Взгляните на него: ну какой он, прости Господи, большевик, — обыкновенная русская интеллигентная сопля!» — может, и скостят… срок.

Надо сказать, что умные и хотя бы по-марксистски образованные лидеры большевистского переворота превосходно понимали всю обреченность своей затеи. Ленин в начале 1918 года с гордостью говорил Троцкому: «Мы продержались уже на месяц больше, чем Парижская коммуна». Тогда зачем они все это затеяли? Зачем подобрали власть, валявшуюся на улице? Детонатор, зерно, которое погибнет, но даст урожай сторицей. Нас уничтожат, но мы дадим толчок мировой революции: сначала в Германии, где самая многочисленная марксистская рабочая партия, потом в других странах.

Понятно, что любого подростка, любого юношу привлекают авантюры, привлекает азарт борьбы с неясным исходом. С другой, вражеской стороны белогвардейский молодой поэт Арсений Несмелов с гордостью писал: «Смешно, постарели и вымрем / в безлюдье[14] осеннем, нагом, / но помни, конторская мымра, / сам Ленин был нашим врагом!» Однако было и еще кое-что помимо авантюризма, что привлекало к большевикам Бориса Корнилова и таких, как Борис Корнилов. Мир (даже изломанный и перекореженный), окружавший их, был привычным, обычным миром. И как во всяком обычном и привычном мире, в нем была скука и несправедливость, и злоба, и обиды, и одиночество, а большевики обещали построить новый, невиданный мир, где все будут веселы и счастливы, где «Счастье для всех… даром… никто не уйдет обиженный!» (А. и Б. Стругацкие. «Пикник на обочине»[15]). Как этим не увлечься? «Вот вам классовый ветра анализ, наша легкая сила живая, / снова девушки засмеялись, / рыбьей стайкою проплывая».

Борис Корнилов — романтик. Он родился в городе Семенове 29 июля 1907 года. Родители — провинциальные учителя. Отец — участник Первой мировой и Гражданской войн. Один год, с 1920 по 1921-й, прослужил управделами уездной комиссии по борьбе с дезертирством. Потом учительствовал. Последняя должность — директор школы для взрослых в городе Семенове. Там его и арестовали вскоре после расстрела сына. Гребли всех подчистую. План выполняли. Вернемся в 20-е годы. В школе Корнилов полюбил баллады Жуковского. Отроческая эта любовь осталась в нем на всю жизнь. Своему выдуманному герою Гражданской войны он дает имя из баллады Василия Андреевича — Громобой. Но что гораздо важнее: одной из самых обаятельных и плодотворных черт поэтики Корнилова оказывается оксюморонное сочетание советского канцелярита, советской бытовой речи и вокабуляра баллад первого русского романтика. «У меня к тебе дела такого рода, / что уйдет на разговоры вечер весь, — / затвори свои тесовые ворота / и плотней холстиной окна занавесь». Такая пушкинско-жуковская струна в кровавом советском тумане.

Эффект ошарашивающий, немного комический, сюжетный, потому что с ходу задается загадка, создается сюжетное напряжение, не сразу поймешь, что речь сейчас пойдет о любви и ревности, о любовном соперничестве.

Ведь первые два стиха — нормальная речь партийно-хозяйственного руководителя среднего звена: «Товарищ Парамонова, у меня к тебе дела такого рода, что уйдет на разговоры вечер весь: не выполнен план по удою молока, опять (в который уже раз) сорваны хлебопоставки». Вторые, балладные, Жуковские строчки, загадки тоже не разрешают, поскольку о хлебопоставках (как и о любви) тоже разговаривали за плотно затворенными воротами и занавешенными окнами. След Жуковского обнаруживается чуть ли не во всех балладах Корнилова. Натуралистическая, написанная с использованием жестоких средств современной Корнилову образности немецких экспрессионистов, «Война» при внимательном рассмотрении оказывается вариацией на тему первой баллады Жуковского (и вообще первой русской баллады) «Светлана».

У Жуковского невеста умоляет бога войны вернуть ей жениха, и жених возвращается… мертвый, забирает ее с собой в смерть, в могилу. У Корнилова муж будит жену среди ночи и говорит ей о том, что видит свою близкую смерть на войне. Он так ее видит, что он, вообще-то, уже мертвец. «Жена моя! / Встань, подойди, посмотри, / Мне душно, мне сыро и плохо. / Две кости и череп, / И черви внутри, / Под шишками чертополоха. / И птиц надо мною нависла толпа, / Гремя составными крылами. / И тело мое, / Кровожадна, слепа, / Трехпалыми топчет ногами». «Ты обручилась не со мной, со смертью», — говорит жене герой баллады Корнилова, продолжая тему «Светланы». Даже финал «Войны» перекликается с той давней русской балладой. Светлана просыпается, ночной морок рассеивается, жених возвращается живой, ну не очень здоровый и целый, подраненный, но возвращается! «О, не знай сих страшных снов, ты, моя Светлана!» И герой баллады Корнилова заставляет себя скинуть ночной кошмар: «Жена моя! / Песня плохая моя, / Последняя, / Я протестую!»

Вообще, баллады консерватора, монархиста, мистика Жуковского парадоксальным образом пришлись ко двору советской революционной лирике. Сюжет, виртуозное владение стихом — что еще надо молодой поэзии? Борис Слуцкий вспоминал, что со своим другом, Михаилом Кульчицким, в 10-м классе, уже готовясь стать профессиональными поэтами, они перекладывали баллады Жуковского «лесенкой» Маяковского. Получалось эффектно, повторимся, оксюморонно.

Но, помимо романтизма, было и еще одно обстоятельство, влекшее к большевикам. Большевики, городские жители, несли с собой культуру — ту культуру, к которой тянулся Борис Корнилов. Стихи Пушкина и Жуковского, Есенина и Нарбута (которые он полюбил позднее) издавались не в деревне, а в городе, в советских издательствах, потому что других тогда не было. Да, Борис Корнилов любил деревню и с восторгом описывал косьбу, туес, из которого пил квас, лошадь, которую кормил хлебом, но слова, соответствующим образом организованные, чтобы описать, то есть воспеть, все это, дал ему город, в котором были большевики. Во всяком случае, они были знаком города. Вот Борис Корнилов и стал большевиком и был им до последнего своего расстрельного часа, до самых своих кромешных, пыточных дней: как присягнул на верность мировой революции, так и остался ей верен.

Разумеется, в околочоновском[16] отрочестве Корнилова было еще одно обстоятельство, которое нельзя сбрасывать со счета. А оно было важно. Именно для революции, для Гражданской войны. Об этом обстоятельстве написали два принципиально разных писателя в двух своих прославленных книгах: «Кровь легла промеж нас, но ить не чужие ж мы?» (Михаил Шолохов. «Тихий Дон»), «Это ведь только в плохих книжках живущие разделены на два лагеря и не соприкасаются. А в действительности все так переплетается!» (Борис Пастернак. «Доктор Живаго»).

«Переплетение двух лагерей в деревенской действительности» России после Гражданской войны Борис Корнилов не мог не увидеть, не мог не почувствовать. Вот что пишет современный историк Борис Колоницкий в своей статье «Красные против красных» (статья еще не опубликована, и я благодарю Бориса Колоницкого за предоставленный материал)[17]: «Не всегда можно понять, где „свои“, а где „чужие“: молодой советский работник губернского уровня, бывший прапорщик военного времени, справляет свадьбу в родной деревне. Гуляют знатно, запасы самогона соответствуют значимости события, приглашены видные люди… Сельские дипломаты и знатоки деревенского протокола внимательно смотрят за тем, чтобы визиты местных чекистов, приехавших из города, и вожаков бандитов, контролирующих соседний лес, не совпали по времени. И те и другие были школьными товарищами жениха».

Сие, как вы сами понимаете, не очень способствует ориентации в социальном пространстве, но зато вбивает в психику опаснейшую особенность — недоверие. Готовность поверить в то, что «свой» может оказаться «чужим». Недоверие не только к другим, но — вот что удивительно и закономерно — к себе.

Мировоззрение

Мировоззрения, продуманного, выстраданного в спорах с самим собой, как у Ольги Берггольц, у Бориса Корнилова не было. Такое мировоззрение появляется у людей образованных, то есть образовывающих самих себя, в этом и заключается образование у людей культурных, то есть впускающих культуру в себя. Упреки современных критиков к Корнилову в его малокультурности были совершенно справедливы и подтверждаются свидетельством человека, знавшего Корнилова лучше, чем они, — свидетельством Ольги Берггольц: «Он был <…> малокультурен, но стихийно, органически талантлив»[18].

Это не означает, что Борис Корнилов не стал бы образовываться. Его очень рано убили, в 31 год. Он довольно быстро вошел в культурную элиту Ленинграда. То, что было соприродно его темпераменту в мировой и русской поэзии, знал назубок. Последний его цикл о Пушкине — как раз доказательство того, что он начал рефлектировать, «впускать культуру в себя», вырабатывать мировоззрение. Но до этого у него было (как и у всякого стихийного, эмоционального поэта) не мировоззрение, но мирочувствие. На редкость точное. (Насколько вообще могут быть точны чувства.)

Во время деревенского погрома, в 1930 году, после года «великого перелома», в пору всеобщей коллективизации, Борис Корнилов пишет реквием по убитой деревне, свое с ней прощание, стихотворение «Чаепитие»: «Во веки веков осужденный на скуку, / на психоанализ любовных страстей, / деревня — предвижу с тобою разлуку, — / внезапный отлет одичавших гостей. / И тяжко подумать — бродивший по краю / поемных лугов, перепутанных трав, / я все-таки сердце и голос теряю, любовь и дыханье твое потеряв. / <…> Деревня российская — облик России, / лицо, опаленное майским огнем, / и блудного сына тропинки косые — / скитанья мои, как морщины на нем».

Самое интересное здесь слово — «психоанализ». Ольга Берггольц была увлечена психоанализом, была, как это сейчас называется, фрейдо-марксисткой. За это стихотворение Борис Корнилов был жестоко раскритикован, чему свидетелем была его будущая жена, Люся Борнштейн, сразу влюбившаяся в человека, против которого все, а он стоит и, несмотря на все и на всех, читает прекрасные стихи. Надо сказать, что с догматической, комсомольско-лапповской точки зрения исключение Бориса Корнилова тогда было абсолютно правомерным. Это и впрямь стихи, враждебные генеральной линии партии, каковой ЛАПП был верен. Другой вопрос, насколько было правильно с житейской, просто человеческой точки зрения совать талантливого парня под гильотину. Тогдашние комсомольцы были строгими и честными в идеологических спорах, не понимая, что эти споры уже являются частью убийственного конвейера, что их поколение будет выбито их собственными руками, не понимая того, что на смену им придут просто бессовестные и безыдейные карьеристы.

Спустя два года Корнилов напишет яростные антикулацкие стихи «Семейный совет» и «Убийца». Все то же — мирочувствование. Сопротивление деревни было яростным, подпольным, вызывающим воспоминания о тех, убитых мужиками, чоновцах. Убийства председателей колхозов, рабселькоров, учителей (и учительниц) — не выдумки советской пропаганды, а факты новой «тихой» гражданской войны, развернутой сталинским руководством. «Второй революции не будет», — уверял Бухарин, союзник Сталина по борьбе с левой (троцкистской) оппозицией, призывавшей к наступлению на кулачество в деревне и нэпманов в городах. А вот она и разразилась вслед за падением с партийного Олимпа Николая Ивановича Бухарина. Логика революции проста: кто не с нами, тот против нас. Когда режут в ножи и стреляют из обрезов, не до ностальгии по косым тропинкам.

«Убийца» и «Семейный совет» не менее искренни, не менее поэтически убедительны, чем «Чаепитие», но и они были признаны кулацкими. Спокойно перечтите эти жуткие стихотворения, не пытайтесь вчитать в них то, что вчитывали сталинские интерпретаторы и порой вчитывают некоторые современные: где в них сочувствие к кулакам? Да, кулаки в них страстные, сильные, смелые… враги, но тем почетнее победа нам такими врагами. Можно предположить, что люди, слышавшие, как читал Корнилов эти стихи, вспоминали его во время наиболее мрачных загулов и понимали, что мрачную, земляную страсть к разрушению он описал так хорошо, ибо и в себе самом ее носил. Так и что? Поэт всегда описывает то, что носит в себе самом. Корнилов ведь не славит эту страсть, а клеймит, проклинает. Вообще, стихотворение всегда многогранно, потому открыто для самых разных интерпретаций. При некоторой филологической сноровке можно доказать, что и «Мы живем, под собою не чуя страны…» Мандельштама — не сатира на Сталина, а ода.

Но добросовестное прочтение и понимание стиха все же предполагает некоторое ограничение интерпретаций. Если и можно обвинить в чем-то не соответствующем политике партии эти корниловские стихи, так это… в троцкизме. Это же выкрикнутая радость того, кто в 1926 году сочувствовал левой оппозиции. Того, кто в 1926 году поехал в Ленинград, в штаб мировой революции под руководством тогдашнего союзника Льва Троцкого Григория Зиновьева. Это стихи ленинградского комсомольца 1920-х годов, члена той комсомольской организации, которая (единственный случай в истории ВЛКСМ) на своей конференции проголосовала против решения XIV партсъезда, разгромившего оппозиционеров.

Противоречие? Каким образом поэт, сочувствующий деревне, может сочувствовать ее врагам? Это противоречие неразрешимо для поэта с мировоззрением, или он попытается его разрешить в довольно непростых размышлениях. Для поэта с мирочувствованием это противоречие разрешается стихами, всякий раз искренними.

«Убийца» — это же спустя семилетие выговоренное возражение Николаю Ивановичу Бухарину. Дескать, видите, Николай Иваныч, вы говорили, что не будет второй революции, революции в деревне — а вот она! Грянула. Вы утверждали, что «кулак врастет в социализм», вот он как «врастает»… с ножом и обрезом. Выходит, правильно мы, ленинградские комсомольцы, тогда, в двадцатых годах, поддержали наших ленинградских старших товарищей. Выходит, прав был Лев Давидович Троцкий.

Троцкистский план свертывания НЭПа, уничтожения кулачества как класса, форсированной индустриализации выполняется не на 100, на 150 %! А каким именем будет называться этот план — сталинским или троцкистским — для истории не так уж и важно… Вот этого Сталину не хотелось. Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь, кроме него, Хозяина, оказывался прав. Ему не хотелось, чтобы имел место такой прецедент: когда-то мы спорили со Сталиным и были правы. Зачем? Мало ли какие зигзаги еще выкрутит его политика? Завтра надо будет сговариваться с нацистами, они снова голоснут против? На каждом из непредвиденных зигзагов они будут гнуть свою линию? Нет уж, они должны быть верны не мировой революции, не коммунизму, марксизму или чему там еще — а мне, лично мне, их Хозяину.

Сталин не был силен так, как был силен Троцкий, — догматической, но умной верностью однажды выбранной доктрине. Сталин не был силен так, как был силен Бухарин, — честными интеллектуальными попытками приспособить эту доктрину к необычной, не предусмотренной для нее социально-экономической ситуации. Сталин был силен потрясающим инстинктом выживания, приспособления, инстинктом сохранения власти. Ему, по большому-то счету, чем дальше, тем больше становилось плевать на любые доктрины. «Суха теория, мой друг, но древо жизни вечно зеленеет», — порой забывается, что Гёте вложил эти слова в уста дьявола.

Надо было — и он становился интернационалистом и атеистом, надо — восстанавливал патриарший престол и разыгрывал русско-патриотическую карту; надо было — признавал одним из первых вновь образованное государство Израиль, надо — делался антисемитом и готовил евреям России ледяной Освенцим на Колыме. «Короля играет свита». Те, кого он вырастил «на счастье народу», обладали тем же безошибочным инстинктом (инстинкт, впрочем, всегда безошибочен, на то он и инстинкт…). Надо было вдарить по бывшим симпатизантам «Иудушки Троцкого», чтобы в следующий раз не радовались так правоте своего… очкарика. Но надо вдарить так, чтобы они не могли возразить: позвольте, но ведь прогноз Троцкого оказался верен? Значит, жахнуть с неожиданной стороны, чтобы рты поразевали, чтобы ничего возразить не могли, чтобы не смогли оправдаться, потому что можно оправдываться в том, в чем ты виноват, в чем ты ошибался, но невозможно оправдываться в том, в чем ты не виноват.

Получите: что это вы нам богатыря, нибелунга[19] рисуете во всем его демоническом великолепии, в зареве пожара, залитого кровью, а? Стеньку Разина живописуете? Батьку Махно? Атамана Зеленого? Вы героизируете кулачество, поднимаете его на котурны, пугаете народ — нам этого не надо… И если ошарашенные… экстремисты спросят: «А… как надо?» — тут же привести пример: «Их не били, не вязали, не пытали пытками, их везли, везли возами с детьми и пожитками. А кто сам не шел из хаты, кто кидался в обмороки, — милицейские ребята выводили под руки». Вот как надо… Никакой тебе революции. Обыкновенная милицейская акция. Встали, пошли, на выход с вещами.

И никакого тебе героического, демонического сопротивления. Ответ на эту акцию — не поджог и выстрел, а… обморок. Так описал коллективизацию сын раскулаченного крестьянина, великий поэт советской эпохи Александр Твардовский в своей «Стране Муравии». Самый удивительный парадокс советской истории состоял не в том, что Сталин выполнил план ненавистного ему во всем пижона Троцкого, на скучных заседаниях Политбюро почитывающего новые французские романы в подлиннике, а в том, что предсказание Бухарина сбылось. Кулак действительно врос в социализм, только не так, как это представлял себе Бухарин.