Часть вторая Гибель Второго Киевского полка

Часть вторая

Гибель Второго Киевского полка

Второй Киевский

Ни пристанища, ни крова —

пыль стоит до потолка,

и темны пути Второго

Киевского полка.

Комиссар сидит на чалом

жеребце, зимы лютей,

под его крутым началом

больше тысячи людей.

Комиссар сидит свирепо

на подтянутом коне,

бомба круглая, как репа,

повисает на ремне.

А за ним идут поротно

люди, сбитые в кусок,

виснут алые полотна,

бьют копыта о песок.

Люди разные по росту,

по характеру

и просто

люди разные на глаз, —

им тоска сдавила плечи…

Хорошо, что скоро вечер,

пыль немного улеглась.

Люди темные, как колья…

И одна из этих рот —

все из вольницы Григорьева[110]

подобранный народ.

Им ли пойманных бандитов

из наганов ночью кокать?

И не лучше ли, как раньше,

сабли выкинув со свистом,

конницей по коммунистам?

Кто поднимется на локоть

ломаным,

но недобитым —

бей в лицо его копытом!..

Вот она, душа лесная,

неразмыканное горе,

чаща черная,

туман.

Кто ведет их?

Я не знаю:

комиссар или Григорьев —

пьяный в доску атаман?

Шли они, мобилизованные

губвоенкоматом, —

из окрестностей —

из Киевщины, —

молоды,

темны…

Может, где завоют битвы, —

ихние отцы,

дом? там,

новотельные коровы,

кабаны и табуны?

Пчелы легкие над вишней,

что цветет красою пышной?

Парни в кованых тулупах,

от овчины горький дух,

прижимают девок глупых,

о любви мечтая вслух…

А в полку —

без бабы… вдовый…

Нет любовей, окромя

горя,

устали пудовой,

да колеса рвут, гремя,

злую землю,

да седая

пыль легла на целый свет.

Воронье летит, гадая:

будет ужин или нет?

Комиссар сидит державой,

темный,

каменный с лица,

шпорой тонкою и ржавой

погоняя жеребца.

А в полку за ним, нарядная,

трехрядная,

легка,

шла гармоника.

За ней

сто четырнадцать парней.

Сто парней, свободы полных,

с песней,

с кровью боевой,

каждый парень, как подсолнух,

гордо блещет головой.

Что им банда,

гайдамаки,

горе черное в пыли?

Вот и девушки, как маки,

беспокойно зацвели.

Комсомольские районы

вышли все почти подряд —

это в маузер патроны,

полный считанный заряд.

Это цвет организации,

одно большое имя,

поднимали в поднебесье

песню легкую одну.

Шли Аронова,

Ратманский[111]

и гармоника за ними

на гражданскую войну.

А война глядит из каждой

темной хаты —

вся в боях…

Бьет на выбор,

мучит жаждой

и в колодцы сыплет яд.

Погляди ее, брюхату,

что для пули и ножа

хату каждую на хату

поднимает,

зло

визжа.

И не только на богатых

бедняки идут, строги,

и не только в разных хатах —

и в одной сидят враги.

Прилетела кособока.

Тут была

и тут была,

корневищами глубоко

в землю черную ушла

и орет:

— Назад вались-ка…

А вдогонку свищет: стой!

Шляпою синдикалиста

черепок покрыла свой.

Поздно ночью, по-за гумнам,

чтобы больше петь не мог,

обернет тебя безумным,

расстреляет под шумок.

Всколыхнется туча света

и уйдет совсем ко дну —

ваша песня не допета

про гражданскую войну.

«Ночи темны,

небо хмуро,

ни звезды на нем…

Кони двинули аллюром,

ходит гоголем Петлюра,

жито мнет конем.

Молодая, грозовая,

тонкою трубой

между Харьков — Лозовая

ходит песня, созывая

конников на бой.

Впереди помято жито,

боевой огонь,

сабля свистнула сердито,

на передние копыта

перекован конь.

Впереди степные дали

и ковыль седа…

А коней мы оседлали.

Девки пели: не сюда ли?

Жалко, не сюда…

Больше милую не чаю

вызвать под окно.

Может, ночью по случаю

по дороге повстречаю

Нестора Махно.

Черной кровью изукрашу,

жеребцом сомну,

за порубанную в кашу,

за поруганную нашу

верную страну.

Будет кровью многогрешной

кончена война,

чтобы пела бы скворешней,

пахла ягодой черешней

наша сторона».

Первое известие

Красное знамя ветром набухло —

ветер тяжелый,

ветер густой…

Недалеко от местечка Обухова

он разносит команду: «Стой!»

Синим ветром земля налитая —

из-за ветра,

издалека,

восемь всадников, подлетая,

командира зовут полка.

Восемь всадников, избитых

ветром, падают с коней,

кони качаются на копытах, —

ветер дует еще сильней.

Командир с чахоточным свистом,

воздух глотая мокрым ртом,

шел навстречу кавалеристам,

ординарцы за ним гуртом.

И тишина.

И на целый на мир она.

Кавалеристы застыли в ряд…

Самый высокий рванулся:

— Смирно!

Так что в Обухове кавотряд…

И замолчал.

Тишина чужая,

но, совладав с тоской и бедой,

каменно вытянулся, продолжая:

— …вырезан бандою.

И молодой

саблей ветер рубя над собою,

падая,

воя:

— Сабли к бою!..

Конница лавою!..

— Пленных не брать!.. —

бился в пыли,

вставал на колени,

и клокотало в черной пене

страшное,

бешеное:

— Ать! Ать!

Ночь в Обухове

Хата стоит на реке; на Кубани,

тонкая пыль, тенето на стене,

черными мать пошевелит губами,

сына вспомянет, а сын на войне.

Небо бездонное, синее звездно,

облако — козий платок на луне,

выйдет жена и поплачет бесслезно,

мужа вспомянет, а муж на войне.

Много их бедных, от горя горбатых,

край и туманом и кровью пропах,

их сыновья полегли

на Карпатах,

сгинули без вести,

в Польше пропав.

А на Кубани разбитая хата,

бревна повыпали,

ветер в пазы;

мимо казачка прокрячет, брюхата:

— Горько живут, уж никак не тузы?

Мимо казак, чем хмурей, тем дородней:

— Жил тут чужой нам, иногородний,

был беспокоен, от гордости беден,

ждали, когда попадет на беду,

Бога не чтил, не ходил до обеден,

взяли в четырнадцатом году

к чертовой матери.

Верно, убили!

Душная тлеет земля на глазах.

Может быть, скачет в раю на кобыле,

хвастает Богу, что я-де казак.

В хате же этой на два окна

только старуха его да жена, —

так проворчит и уходит дородный,

черною спесью надут благородной.

Только ошибся: сперва по Карпатам

иногородний под пули ходил,

после сыпного он стал

хриповатым,

сел на коня

и летел без удил.

Звали его Припадочным Ваней,

был он высок,

перекошен,

зобат,

был он известен злобой кабаньей,

страшною рубкой

и трубкой в зубах.

В мягком седле,

по-татарски свисая

набок, —

и эта посадка косая

и на кубанке — витой позумент…

Выше затылка мерцает подкова:

конь —

за такого коня дорогого

даже бы девушку не взял взамен, —

все приглянулось Ратманскому.

Тут же и подружились.

Войдя в тишину,

песнею дружбу стянули потуже, —

горькая песня была,

про жену.

Ваня сказал:

— Начиная с германца,

я не певал распрекрасней романса.

Как запою,

так припомню свою…

Будто бы в бархате вся и в батисте,

шелковый пояс,

парчовые кисти, —

я перед ней на коленях стою.

Ой, постарела, наверно, солдатка,

легкая девичья сгибла повадка…

Я же, конечно, военный, неверный —

чуть потемнело —

к другой на постой…

Этак и ты, полагаю, наверно?

Миша смеялся:

— А я холостой…

Ночью в Обухове, на сеновале,

Миша рассказывал все о себе —

как горевали

и как воевали,

как о своей не радели судьбе.

Киев наряжен в пунцовые маки,

в розовых вишнях столица была, —

Киевом с визгом летят гайдамаки,

кони гремят

и свистят шомпола.

В этом разгуле, разбое, размахе

пуля тяжелая из-за угла, —

душною шкурой бараньей папахи

полночь растерзанная легла.

Миша не ищет оружья простого,

жители страхом зажаты в домах,

клейстера банка

и связка листовок…

Утром по улицам рвет гайдамак

слово — оружие наше…

Но рук вам

ваших не хватит,

отъявленный враг…

Бьет гайдамак

шомполами по буквам,

слово опять загоняя в мрак.

Эта война — велика, многоглава:

партия,

Киев

и конная лава,

ночь,

типография,

созыв на бой,

Миши Ратманского школа и слава —

голос тяжелый

и ноги трубой.

Ваня молчал.

А внизу на постое

кони ведро громыхали пустое,

кони жевали ромашку во сне,

теплый навоз поднимался на воздух,

и облачка на украинских звездах

напоминали о легкой весне.

Подступы к Триполью

Бой катился к Триполью

со всей перестрелкой

от Обухова — все

перебежкою мелкой.

Плутая, —

тупая —

от горки к лощине

банда шла, отступая,

крестясь, матерщиня.

Сам Зеленый с телеги

командовал ими:

— Наступайте, родимые,

водкою вымою…

А один засмеялся

и плюнул со злобой:

— Наступайте…

Поди, попытайся, попробуй…

А один повалился,

руки раскинув,

у пылающих,

дымом дышащих овинов.

Он хрипел:

— Одолела

сила красная, бесья,

отступай в чернолесье,

отступай в чернолесье…

И уже начинались пожары в Триполье.

Огневые вставали, пыхтя, петухи, —

старики уползали червями в подполье,

в сено,

часто чихая от едкой трухи.

А погода-красавица,

вся золотая,

лисьей легкою шубой

покрыла поля…

Птаха, камнем из потной травы

вылетая,

встала около солнца,

крылом шевеля.

Ей казались клинки

серебристой травою,

колыхаемой ветром,

а пуля — жуком,

трупы в черных жупанах —

землей неживою,

и не стоило ей тосковать ни о ком.

А внизу клокотали безумные кони,

задыхались,

взрывались

и гасли костры…

И Ратманский с Припадочным

из-под ладони

на пустое Триполье

глядели с горы.

Воронье гнездо — Триполье

Сверху видно — собрание

крыш невеселых, —

это черные гнезда,

вороний поселок.

Улетели хозяева

небом белесым,

хрипло каркая в зарево,

пали за лесом.

Там при лагере встали

у них часовые

на чешуйками крытые

лапы кривые.

И стоит с разговором,

с печалью,

со злобой

при оружии ворон —

часовой гололобый.

Он стоит — изваянье —

и думает с болью,

что родное Триполье

расположено в яме.

В яму с гор каменистых

бьет волна коммунистов.

И в Триполье с музыкой,

седые от пыли,

с песней многоязыкой

комиссары вступили.

При ремнях, при наганах…

Бесовские клички…

Мухи черные в рамах

отложили яички.

И со злости, от боли,

от мух ядовитых

запалили Триполье —

и надо давить их.

И у ворона сердце —

горя полная гиря…

Он закаркал, огромные

перья топыря.

Он к вороньим своим

обращается стаям:

— Что на месте стоим, выжидаем?

Вертаем!..

И они повернули к Триполью.

Смерть Миши Ратманского

Льется банда в прорыв непрерывно.

На правом

фланге красноармейцев

смятение, вой…

Пуля острая в морду

летящим оравам

не удержит.

Приходится лечь головой.

Это черная гибель

приходит расплатой,

и на зло отвечает

огромное зло…

И уже с панихидою

дьякон кудлатый

на телеге Зеленого

скачет в село.

А в селе из щелей,

из гнилого подполья

лезут вилы,

скрипит острие топора.

Вот оно —

озверелое вышло Триполье —

старики, и старухи, и дети:

— Ура!

Наступает и давит семьею единой,

борода из коневьего волоса зла,

так и кажется —

липкою паутиной

все лицо затуманила и оплела.

А бандиты стоят палачами на плахе,

с топорами —

система убоя проста:

рвут рубахи с плеча,

и спадают рубахи.

— Гибни, кто без нательного

ходит креста!

И Припадочный рвет:

— Кровь по капельке выдой,

мне не страшны погибель

и вострый топор…

И кричит Михаилу:

— Михайло, не выдай…

Миша пулю за пулей

с колена в упор.

Он высок и красив,

отнесен подбородок

со злобою влево,

а волос у лба

весь намок;

и огромный, клокочущий продых,

и опять по бандиту

с колена стрельба.

Но уже надвигается

тысяча хриплых:

— Ничего, попадешься…

— Сурьезный сынок…

Изумрудное солнце, из облака выплыв,

круглой бомбой над Мишею занесено.

Не хватает патронов.

Последние восемь,

восемь душ волосатых и черных губя.

И встает полусонный,

винтовкою оземь:

— Я не сдамся бандиту… —

стреляет в себя.

И Припадочный саблей врубается с маху

в тучу синих жупанов,

густых шаровар —

на усатого зверя похож росомаху,

черной булькая кровью:

— За Мишу, товар… —

и упал.

Затрубила погибель трубою,

сабля тонкой звездою

мелькнула вдали,

голова его с поднятою губою

все катилась пинками

в грязи и в пыли.

Ночью пленных вели по Триполью,

играя

на гармониках «Яблочко».

А впереди

шел плясун,

от веселья и тьмы помирая,

и висели часы у него на груди,

как медали.

Гуляло Триполье до света,

все рвало и метало,

гудело струной…

И разгулье тяжелое, мутное это,

водка с бабой,

тогда называлось войной.